Он несколько раз жаловался на это г-же Лажерон, которая не знала как сделать, чтобы в одно и то же время угодить его превосходительству и вместе с тем не раздражить таких доходных клиенток. Впрочем, имеют-ли вообще люди право быть требовательными в этих гостиницах курортов, тишина которых по ночам вечно нарушается отъездами и приездами, шумом вносимых сундуков, топотом толстых сапог, железными палками путников, собирающихся итти на горы и встающих еще до зари, и припадками кашля больных, этими ужасными, раздирающими душу, непрерывными припадками кашля, похожего на предсмертное хрипение, на рыдание и на пение охрипшего петуха.
Эти лихорадочно бессонные июльские ночи, когда Руместан ворочался тревожно в постели, перебирая докучные мысли, пока наверху звенел, прерываемый руладами и восклицаниями, смех его соседки, - он мог бы их употребить на подготовку своей речи для Шамбери; но он был чересчур взволнован, чересчур зол, удерживаясь всячески от того, чтобы не подняться наверх и не вытолкать пинками энергичного молодого человека, американца и этого подлого помощника судьи, позорившего все судебное французское сословие в колониях, чтобы не схватить, наконец, за шею, за ее голубиную воркующую шею эту злую маленькую дрянь и не сказать ей раз навсегда:
- Скоро-ли вы перестанете так мучить меня?
Стараясь успокоиться и отогнать от себя эти картины и еще другие, более яркие и тяжелые, Нума снова зажигал свечи, звал Бомпара, спавшего в комнате рядом, своего поверенного, свое эхо, всегда готовое к услугам, и они принимались разговаривать о певичке. Он для этого и привез Бомпара, не без труда оторвавши его от искусственного разведения птиц. Бомпар утешался тем, что рассказывал о своем изобретении отцу Оливьери, основательно изучившему разведение страусов во время своего продолжительного пребывания в Каптоуне. Рассказы монаха, его путешествия, мученичество, всевозможные страхи, перенесенные им в разных странах, его крепкое тело здорового охотника, которое жали, пилили, четвертовали, испытывая на нем утонченную человеческую жестокость, - все это вместе с мечтой о прелестном веере из мягких, блестящих перьев гораздо более интересовало одаренного живым воображением Бомпара, нежели история маленькой Башельри; но он так хорошо был выдрессирован для роли поверенного, что даже ночью Нума видел его готовым волноваться и негодовать с ним заодно, придавая своему благородному лицу под кончиками ночного фуляра то выражение гнева, то иронии, то горя, смотря по тому, шло ли дело о накладных ресницах хитрой девчонки, или о ее будто бы шестнадцатилетнем возрасте, тогда как на деле ей было наверное не менее двадцати четырех лет, или о безнравственности ее матери, принимавшей участие в скандальных оргиях. Наконец, когда Руместан, вдоволь наговорившись и намахавшись руками, обнаруживши всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу, объявляя: "Постараемся заснуть… нечего делать…", Бомпар пользовался темнотой, чтобы сказать ему, прежде чем итти ложиться:
- Я знаю, что бы я сделал на твоем месте…
- Что?
- Я бы возобновил контракт Кадальяка.
- Никогда.
И он яростно забирался под одеяло, чтобы заглушить шум верхнего этажа.
Раз днем, в час музыки, в тот час кокетства и болтовни на водах, когда купальщики, теснясь перед заведением вод точно на палубе судна, бродили взад и вперед, кружились или усаживались на стульях, плотно уставленных в три ряда, министр, не желая встречаться с мадемуазель Башельри, которую он видел издали в ослепительном синем с красным туалете, в сопровождении своего главного штаба, бросился в первую попавшуюся пустынную аллею, сел одиноко на краешек скамейки и, углубившись в свои заботы, охваченный меланхолией, навеваемой на него далекими звуками музыки, машинально, кончиком зонтика рылся в огненных искрах заката, отражавшегося на песке… Вдруг перед ним медленно прошла чья-то тень, заставивши его поднять глаза. Это был Бушро, знаменитый доктор, очень бледный, вспухший и еле волочивший ноги. Они знали друг друга, как вообще знают друг друга парижане, достигши известности и видного положения. Совершенно случайно Бушро, не выходивший из дома несколько дней подряд, был сегодня в разговорчивом настроении духа. Он сел, и они заговорили.
- Что это, доктор, разве вы больны?
- Очень болен, - отвечал тот в манере своей обычной грубости. - Наследственная болезнь… гипертрофия сердца. Моя мать умерла от этого и сестра тоже… Но я проживу гораздо меньше их из-за моей ужасной профессии: мне остался год жизни, много-много два.
Этому известному ученому, этому непогрешимому диагносту, говорившему о своей собственной смерти с такой спокойной уверенностью, ничего другого нельзя было отвечать, кроме бесполезных банальностей. Руместан понял это и, не отвечая, подумал, что это печали гораздо более серьезные, чем его собственные огорчения. Бушро продолжал, не глядя на него, с тем бесцельным взглядом и с той неумолимой последовательностью мысли, которые приобретаются профессорами на кафедре и на лекциях:
- О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: "Мое дитя! Спасите мое дитя!" А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: "Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?" Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце… А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее… Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.
- Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор, - сказал взволновавшийся министр.
- О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться… Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить… Только и есть хорошего, что жизнь.
Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:
- Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп… И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.
- Это ужасно, - прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.
- О! это страшный дар диагноз, которому они все так завидуют, как он омрачает меня, как он мне портит то недолгое время, что мне осталось жить… Да вот, здесь есть одна знакомая мне несчастная дама, сын которой умер лет десять или двенадцать тому назад от горловой чахотки. Я видел его всего два раза и лишь один я обратил тогда их внимание на серьезность болезни. Теперь я снова встречаю здесь эту мать с молодой дочерью, и я могу сказать, что присутствие этих несчастных женщин портит мне все пребывание на водах, гораздо больше вредит мне, чем приносит пользы лечение. Они преследуют меня, они хотят посоветоваться со мной, но я решительно отказываюсь от этого… Не к чему и выстукивать эту девушку, и так видно, что она обречена на смерть. Довольно мне было видеть, как она жадно набросилась на-днях на чашку малины, довольно было взглянуть в зале вдыханий на ее руку, лежавшую на коленях, на ее худую руку, ногти которой выпукло поднимаются над пальцами, точно готовые отделиться от них. У нее та же самая чахотка, как и у ее брата, и не пройдет года, как она умрет… Но пусть они узнают это от других. Довольно нанес я на своем веку этих ударов ножом, отражавшихся потом на мне. Больше не хочу!
Руместан встал, сильно испуганный.
- Знаете-ли вы, как зовут этих дам, доктор?
- Нет, они присылали мне свою карточку, но я даже не взглянул на нее. Я знаю только, что они живут в нашей гостинице.
Вдруг, взглянувши в глубину аллеи, он воскликнул:
- Ах, господи! Вон они!.. Бегу!
Вдали, на круглой площадке, где раздавались теперь заключительные звуки музыки, двигались зонтики, светлые туалеты, замелькавшие между веток при первом ударе колоколов, призывавших к обеду. От одной оживленно болтавшей группы отделились г-жа Лё-Кенуа и Гортензия, высокая и стройная, в туалете из кисеи и валансьенских кружев, в шляпке, отделанной розами, и с букетом таких же точно роз, купленным в парке.
- С кем это вы тут разговаривали, Нума? Кажется, это господин Бушро.
Она стояла перед ним, сверкающая такой яркой молодостью, что даже ее мать начинала мало-по-малу менее волноваться, и на ее старческом лице тоже отражалась слегка еще заразительная веселость.
- Да, это был Бушро, он поверял мне свои горести… Он очень плох, бедняга!..
И, глядя на девушку, Нума успокоивался, думая про себя:
- Он с ума сошел. Это невозможно, он просто влачит за собою и видит всюду свою смерть.