III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!
Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания; затем я храбро позвонил.
Эйсет сам отворил мне дверь.
Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.
Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора - прибор отца и мой.
- А мама? А Жак? - спросил я с удивлением.
- Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.
Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:
- Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака… Надеюсь, что все это окажется пустяками… А теперь садись обедать; я умираю от голода.
Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался… Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, - да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это - угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: "Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!" И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: "Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!"
После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола… Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.
Наступила ночь. Было очень душно… С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс - бой барабана… Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.
- Звонят, - сказал он вполголоса.
- Останьтесь, папа, я отворю дверь.
И я направился к двери.
На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.
- Телеграмма, - сказал он.
- Телеграмма? Боже! Зачем?
Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:
- Нужно расписаться!
Расписаться! Я не знал - как. Это была первая телеграмма в моей жизни.
- Кто там, Даниель? - крикнул Эйсет.
Его голос дрожал.
Я ответил:
- Никто… нищий…
И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.
Человек сказал:
- Подпишитесь тут.
Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.
О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя - слышишь ли, телеграмма? - я не узнал ничего нового; ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.
- Это был нищий? - спросил отец, взглянув на меня.
Я отвечал, не краснея:
- Да, нищий.
И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.
Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.
Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: "Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…" Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.
Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду… Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, - я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:
"Он умер! Молитесь за него!"
Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, - не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.
Что мне делать? - спрашивал я себя. - Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, - не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.
Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: "О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас".
И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились; не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: "Он умер, неправда ли?" Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой - ужасной телеграммой, причиной наших слез.
Уверяю вас, я не лгу: все это было давно, очень давно; дорогой мой аббат, которого я так любил, давно спит в сырой земле… а между тем еще и теперь, каждый раз, когда я получаю телеграмму, я не могу открыть ее без содрогания. Мне все кажется, что я сейчас прочту в ней: "Он умер! Молитесь за него!"
IV. КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ
В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке - печальным знаком, которым художник как бы говорит: "Посмотрите, как много она плакала!" Эту морщину - морщину слез, клянусь, я увидел - на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.
Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его… В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.
Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.