Все поглядывали на г-жу де Баранси и ее сына. Она была в восторге. После этого небольшого успеха и только что пережитого волнения она с жадностью набросилась на меренги и нугу, запивая сладости крошечными глотками испанского вина. Джек был воздержаннее: потрясение, которое он испытал, все еще переполняло его существо, напоминая о себе подавленными вздохами и неизлившимися слезами.
Когда они вышли из кондитерской, стояла чудесная, хотя и холодная погода, рынок возле церкви Магдалины наполнял все вокруг пряным запахом фиалок; Ида решила пойти домой пешком и отослала карету. Держа за руку Джека, она шла легкой, но медленной походкой, которая свойственна женщинам, привыкшим, что ими любуются. Прогулка на свежем воздухе, освещенные витрины окончательно привели ее в хорошее расположение духа.
Внезапно перед какой-то особенно ярко сверкавшей витриной она вспомнила, что собиралась вечером на бал - маскарад, а до этого была приглашена на обед в ресторане.
- Боже милосердный!.. Совсем забыла… Подумай, Джек, голубчик, какая у меня голова… Скорей, скорей!..
Ей нужны были цветы, целый букет, и еще кое - какие мелочи. Мальчик, чья жизнь была заполнена суетою, почти в такой же мере, как и его мать, ощущал тонкое очарование этих модных развлечений: он бежал за ней вприпрыжку, взволнованный предстоящим балом, который ему не суждено было увидеть. Главной радостью Джека была красота матери, ее наряды, тот восторженный интерес, какой она вызывала на улице.
- Восхитительно… восхитительно!.. Доставьте все это ко мне на бульвар Османа.
Г-жа де Баранси бросала на прилавок свою визитную карточку и выходила, оживленно болтая с Джеком о покупках. Потом напускала на себя важный вид.
- Главное, не забудь, что я тебе говорила. Не проболтайся дяде, что я ездила на бал… Это секрет… Черт побери! Уже пять часов… Ну и попадет мне от Констан!..
Она не ошиблась.
Ее камеристка и "правая рука", высокая плотная особа лет сорока, мужеподобная и некрасивая, кинулась навстречу хозяйке, едва та переступила порог.
- Маскарадный костюм уже доставили… Разве можно так задерживаться?.. Мадам нипочем не управится… Нельзя в такой короткий срок одеть ее.
- Не сердись, моя славная Констан… Если бы ты только знала, что со мной приключилось!.. Вот полюбуйся!
И она указала на ребенка. Камеристка пришла в негодование.
- Как, господин Джек! Вы возвратились? Это очень дурно, сударь мой, особенно после всего, что вы наобещали. Уж не хотите ли вы, чтобы вас отвезли в школу с жандармами?.. Вот не ожидала! Ваша мама слишком добра.
- Да нет, он не виноват. Это тамошние священники не захотели… Ну, что ты на это скажешь? Нанести мне подобное оскорбление, мне… мне!..
Тут у нее снова хлынули слезы, и она опять принялась допытываться у бога, в чем она перед ним провинилась и почему так несчастна. Присовокупите к этому съеденные меренги, испанское вино и, наконец, духоту в комнатах. Ей стало дурно.
Пришлось уложить ее в постель и, чтобы привести ее в чувство, открыть флаконы с нюхательной солью. Мадемуазель Констан хлопотала вокруг барыни с видом человека, который знает истинную цену таким припадкам: она ходила взад и вперед по комнате, открывала и захлопывала шкафы с тем завидным хладнокровием, какое дает опыт; при этом у нее был такой вид, точно она хотела сказать: "Пройдет!"
Делая свое дело, она бормотала себе под нос:
- Тоже придумали везти мальчишку к отцам иезуитам… Разве этот пансион годится в его-то положении?.. Спросили бы у меня, такого конфуза уж верно бы не случилось… Я бы мигом приискала подходящий пансион, да еще самый лучший!
Перепуганный Джек, видя свою мать в таком состоянии, подошел к постели; он тревожно глядел на нее и от всего сердца молил о прощении за то, что причинил ей горе.
- А ну-ка, марш отсюда, господин Джек! Вашей маме лучше. Пора ее одевать.
- Как! Ты настаиваешь, чтобы я ехала на бал, Констан?.. Но мне вовсе не хочется нынче веселиться…
- Ладно уж, оставьте, я-то вас знаю. Через пять минут ни о чем и не вспомните. Взгляните-ка лучше на этот очаровательный костюм, на розовые шелковые чулочки и колпачок с бубенцами…
Она взяла в руки костюм Шалости и показала его хозяйке: бубенчики зазвенели, блестки переливались на свету - и Ида не выдержала.
Пока его мать наряжалась, Джек удалился в темный будуар, где никого не было.
В этой кокетливо убранной и заставленной мебелью комнате с мягкой обивкой на стенах царил полумрак, лишь фонарь, горевший на бульваре, отбрасывал сюда слабый свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, мальчик стал с грустью размышлять об этом беспокойном дне и постепенно - он бы не мог толком объяснить почему-почувствовал себя тем "несчастным ребенком", о котором тамошний священник говорил с таким сочувствием.
Как чудно: тебя жалеют, а ты себя чувствуешь счастливым! Стало быть, есть на свете несчастья, так глубоко упрятанные, что ни виновники их, ни жертвы даже не догадываются о них!
Дверь распахнулась. Мать уже закончила свой туалет.
- Пожалуйте, господин Джек! Поглядите! Красиво?..
Какая же это была прелестная Шалость, розовая и серебряная, вся в атласе! Как весело шуршали и переливались блестки при каждом ее движении!
Ребенок смотрел, восхищался, а мать - напудренная, легкая, воздушная, с шутовской погремушкой в руке - улыбалась сыну, улыбалась собственному отражению в большом зеркале на ножках, уже забыв и думать о том, в чем она согрешила перед богом и отчего так несчастна.
Констан набросила ей на плечи теплую бальную накидку и проводила до кареты. Джек, опершись на перила, смотрел вниз и видел, как два крошечных розовых башмачка, шитых серебром, живые и подвижные, будто они уже кружатся в танце, спускаются по застланной ковром лестнице, увлекая его маму далеко-далеко, на бал, куда детям ходить нельзя. Когда замерло позвякиванье бубенчиков, он с потерянным видом вернулся в комнаты, впервые в жизни ощущая гнет одиночества, которое чуть не всякий вечер было его уделом.
В тех случаях, когда г-жа де Баранси не обедала дома, Джека оставляли на попечение мадемуазель Констан.
- Вы будете обедать вместе, - говорила мать.
Накрывали на два прибора, и в такие дни столовая казалась Джеку особенно пустой. Но чаще всего Констан, которую совсем не привлекала эта трапеза с глазу на глаз с мальчуганом, относила приборы на кухню, и они обедали в полуподвальном этаже, в компании с другими слугами.
Вот где было раздолье!
За перепачканным жирными пятнами, ломившимся от еды столом царило бурное и беспорядочное веселье. Натурально, "правая рука" хозяйки восседала на председательском месте и, чтобы развеселить присутствующих, не стесняясь, рассказывала о похождениях своей госпожи, выражаясь, однако, обиняками и так, чтобы не напугать малыша.
В тот вечер на кухне разгорелся шумный спор по поводу отказа вожирарских священников принять Джека в пансион. Кучер Огюстен объявил, что так оно даже лучше, не то бы они там превратили мальчишку в "иезуита и ханжу".
Мадемуазель Констан возмутили эти слова. Она "не слишком благочестива", это верно, но не желает, чтобы дурно говорили о религии. Тут спор принял иное направление, к великому огорчению Джека, который весь обратился в слух, все еще надеясь понять, почему священник, который показался ему таким добрым, не захотел принять его.
Уже не было речи ни о Джеке, ни о его матери, спор шел о верованиях каждого. Кучер Огюстен, захмелев, сделал весьма странное признание. Его бог - это солнце… Никаких других богов он не признает…
- Я - как слоны, я поклоняюсь солнцу!.. - повторял он с упорством пьяного.
Под конец его спросили, где он видел, что слоны поклоняются солнцу.
- Я это однажды видел на фотографическом снимке! - ответил он с величественным и глупым видом.
За это мадемуазель Констан назвала его безбожником и нечестивцем, а кухарка, толстая пикардийка, с чисто крестьянским лукавством старалась урезонить спорщиков:
- Оба вы не правы. Нешто о вере спорят?..
Ну, а Джек?.. Что он делал все это время?
Сидя на самом краешке стола, разомлев от жарко натопленной плиты и непрекращающегося спора этих невежественных людей, он дремал, уронив голову на руку, и его золотистые кудри рассыпались по рукаву бархатного костюмчика. В полудреме, предшествующей сну, который в конце концов сморил его за столом, сну тяжелому и томительному, он, казалось, различал шушуканье трех слуг… Теперь ему чудилось, что говорят о нем, но голоса слышались где-то далеко, очень далеко, они звучали, как в тумане.
- А от кого он у нее, ребеночек? - спрашивала кухарка.
- Ничего я об этом не знаю, - отвечала Констан. - Одно мне доподлинно известно: оставаться ему тут нельзя, и она велела приискать для него пансион.
Кучер икнул и, запинаясь, пробормотал:
- Погодите, погодите. Знаю я один пансион, да еще знаменитый, он вам вот как под… подойдет. Называется эта штука коллеж… нет, не коллеж… ги… гимназия Моронваля. Но это все равно что коллеж. Когда я еще жил у Саидов, у этих моих египтян, я туда возил ихнего сынка, и хозяин заведения, черномазый такой, все совал мне проспекты. У меня, верно, один еще сохранился.
Кучер стал рыться в бумажнике и среди пожелтевших листков, которые он выложил на стол, отыскал самый захватанный.
- Вот, - проговорил он с торжествующим видом.
Потом расправил бумажонку и принялся читать, а вернее, с трудом разбирать по слогам:
- "Ги… гимназия… Моронваля… в… в…"
- Дай-ка мне, - прервала его мадемуазель Констан и, взяв у него из рук проспект, единым духом прочла: