И когда он так размышлял, два льва, прибежавших из дальней пустыни, подлетели к нему с растрепанными гривами. Антоний сперва испугался, но, вознесшись к богу духом, будто тихих голубей увидел. А они, подбежав прямо к телу блаженного старца, остановились и, униженно виляя хвостами, легли у ног его, рыкая громким голосом так, что Антоний уразумел, что они плачут. Потом они стали неподалеку рыть когтями землю и, попеременно выбрасывая песок, выкопали могилу для одного человека. И тотчас, как бы требуя награды за работу, подошли к Антонию, шевеля ушами и склонив выи, и лизали ему руки и ноги. И он уразумел, что они просят его о благословении".
Дочитывая последние строки, Радусский мельком взглянул на лицо больного и тотчас бросил книгу. По - земский без посторонней помощи поднял свою страшную, точно у кондора, голову с прилипшими к черепу мокрыми волосами, широко открыл глаза и с невыносимой пытливостью смотрел на черные строки.
- Кто это писал? - резко спросил он.
- Святой Иероним.
- Иероним?
- Да.
- Это, кажется, авторитет?
Радусский невольно улыбнулся.
- Да… авторитет… - ответил он тихо.
Больной опустил голову на подушки, закрыл глаза и прошептал про себя:
- Умер с воздетыми горе руками, и львы вырыли ему могилу…
Адвокат неподвижно сидел в кресле, подперев голову рукой, и не спускал глаз с Радусского. Брови у него сдвинулись, лоб наморщился, словно он напряженно обдумывал какой‑то сложный вопрос. Пани Марта смотрела на больного сухими, но такими потускневшими глазами, что, казалось, взор ее подернут слезами. В комнате царило молчание.
Внезапно доктор захрипел и разрыдался. Крупные слезы катились у него по лицу, падали на подушку и тотчас расплывались большими темными пятнами.
- Вот, - говорил он, всхлипывая, - столько лет искать истину, трудиться до упаду, лечить людей, и под конец единственное прибежище найти в таких бреднях, в такой чепухе… Да… Окостенелый труп воздевал руки к небу, душу его взяли ангелы, и львы вырыли ему могилу, "униженно виляя хвостами".
Глубокая скорбь охватила сердца присутствующих, но все трое сидели неподвижно, чувствуя, что они лишь бессильные зрители и не только не могут помочь словом или делом, но и судить не вправе.
- Что же делать, что делать, куда деваться, откуда ждать спасения? - в отчаянии воскликнул несчастный, срываясь с постели и раздирая на себе рубаху.
Пани Марта медленно приблизилась к его изголовью, опустилась на колени и, положив голову больного на подушку, стала вытирать платком его глаза и искривленные губы.
"Зачем я, глупец, принес эту книгу и зачем читал ее?" - спрашивал себя Радусский, пытаясь заглянуть в собственную душу, но мысль проваливалась в пустоту, а перед глазами вставала только черная бездна разверстой могилы.
Долгие чудесные дни мая пролетали для Радусского как часы. Не успевало забрезжить омытое росою утро, как наступала ночь, почти всегда бессонная, и тотчас снова всходило солнце. От ночных бдений и тревожного сна Радусский ходил как в чаду.
Видя, что пани Марта буквально валится с ног, он всячески старался заменить ее у постели больного. Он просиживал у них дни и ночи, а если отлучался, то лишь затем, чтобы часок поспать, пообедать и осведомиться у Гжибовича о газете. Не прошло и двух недель, как он сделался в семье доктора настолько необходимым человеком, что если бы ему вздумалось освободиться от своих добровольных обязанностей, это обстоятельство оказалось бы для семьи роковым, лишив ее возможности продолжать существование. Пани Поземская не оставляла своего места у изголовья мужа и по - прежнему спала возле него на полу; но домашними делами она уже не занималась, да и в уходе за больным исполняла лишь подсобную роль. Что бы она ни делала, ее движения, звук голоса, выражение лица и особенно тупой взгляд все чаще выдавали крайнее изнеможение, отвращение и равнодушие. Душевное мужество, сердечная преданность не ослабевали у нее ни на минуту, но руки и ноги, глаза и уши отказывались служить. Часто, проходя по комнатам с чашкой бульона для мужа, термометром или пузырьком лекарства в руках, она опускалась на первое попавшееся кресло или стул, ставила свою ношу на ближайший стол и тут же засыпала, вернее впадала в сонное забытье, мучительно короткое, прерывавшееся от малейшего шепота или вздоха больного.
Всем занялся Радусский. Если бы кто‑нибудь спросил напрямик, зачем ему все это понадобилось, он не сумел бы ответить, вернее, не мог бы выразить словами, что именно побуждает его предаваться подобного рода деятельности. Несомненно эта была любовь. Во всей этой истории было нечто, чему он самозабвенно отдал свое сердце. Но кого же или что он любил?
Скрюченное тело, покрытое мерзкими язвами, взор пани Марты, устремленный в пространство, или щебет Эльжбетки, которую не подпускали к Отцу? Не была ли эта страстная привязанность к унылым комнатам, затененным жалюзи, подобна топору, слепому орудию мести, которое не ведает, над чьей оно занесено головой? Но чаще, гораздо чаще в его уме проносились вереницы мыслей, подобные тихим сестрам милосердия в белых косынках, самоотверженно идущим на войну, чтобы на полях сражений собирать ее кровавую жатву. Движимый этим чувством, Радусский бросился в бой с болезнью и сделал попытку ее одолеть. Он созвал два консилиума с участием варшавских специалистов и крупнейших местных врачей. Все предписания, все до мелочи он выполнял сам с деятельной помощью пани Марты.
Но исход боя был предрешен. Каждый день приносил все новые признаки поражения. Мысль, метавшаяся в лихорадочной борьбе за жизнь больного, словно в полусне или полуяви, комбинировала эти признаки в причудливые сочетания, определенные формулы. Подстегнутая опасностью и ужасом, она поднималась до обобщений, с высоты которых взору открывалась широкая картина торжища жизни. Болезнь доктора и сопутствовавшие ей обстоятельства были для Радусского не только обыденными фактами, не только горьким свидетельством общей дикости; они показывали ему, какие силы, какие чувства гнездятся в нем самом. За этот месяц ему особенно запомнилось несколько случаев, вернее, несколько минут, которые оставили след в его душе.
Первый случай произошел однажды под утро, на рассвете, когда больной чувствовал себя хуже обычного. Пани Марта крепко заснула на своем матраце. Ее громкий храп разносился по всему дому. За окном уже слышался веселый птичий щебет. Радусский поднял штору, приоткрыл окно и слушал, как ветер с тихим шепотом ласкает листья. Больной очнулся и лежал без сна, с закрытыми глазами.
Внезапно он прошептал:
- Радусский…
Пан Ян не мог подойти к нему с той стороны, где лежала пани Марта, поэтому он остановился в ногах и наклонился. Больной поднял на него глаза и, не произнося ни слова, смотрел, смотрел, смотрел… Холодный озноб пробежал по спине Радусского, он почувствовал, что волосы у него встали дыбом. Казалось, в этом страшном взгляде он увидел запечатленную тайну, постигнутую на краю могилы, за той гранью, где начинается потусторонний мир…
Наконец в глазах больного мелькнула странная улыбка, и губы прошептали так тихо, что лишь по их движению Радусский скорее угадал, чем услышал:
- Это листья… шелестят?
- Листья…
И снова улыбка, нездешняя улыбка. И потом с трудом, еле внятно произнесенное слово:
- Мой друг…
Второе потрясение он пережил спустя несколько дней в типографии, когда среди множества писем в редакцию, накопившихся за неделю, обнаружил одно, в высшей степени личного свойства. В крайне язвительных и весьма остроумных выражениях анонимный автор обвинял его в том, что он, Радусский, не постыдился у постели умирающего завести пошлый роман. Автор описал этот роман в самых грязных словах, причем одно из них повторил много раз. Прочитав письмо, Радусский закрыл глаза и побледнел. Позорное слово неотступно стояло перед его глазами. Губы против воли повторяли его слог за слогом, и каждый из них был как глоток яда.
В третий раз пана Яна поразили события, связанные с похоронами доктора. Он умер в первых числах июня. За гробом шел весь Лжавец: христиане и евреи, богатые и бедные, взрослые и дети. Когда при свете множества свечей бесконечная процессия вышла из костела и, подобно разлившейся реке, потекла по улице, ведущей на кладбище, Радусский, стоя на паперти, тихо засмеялся. Ему вспомнились слова Гамлета, процитированные старым букинистом: "Бедный Иорик! Иорик…" С какой помпой эта толпа воздавала почести останкам человека, которого за минуту до этого готова была забыть, которым так пренебрегала…