Он расспрашивает меня про Братство и Деклана, и про моего дядю Пэта Шихана, которого роняли на голову, и говорит мне, что знаком с моим дядей Па Китингом, который на фронте отравился газом и работает на газовом заводе. Па Китинг, говорит он, – золотой человек. И я скажу тебе, Фрэнсис, как мы поступим. Я потолкую с Па Китингом, и мы пойдем в Братство к твоим головорезам. Сам я буддист и насилие не одобряю, но драться не разучился. Они тебя, друг мой, больше пальцем не тронут - ей-богу, не тронут.
Мистер Тимони старик, но он обращается ко мне, будто мы с ним друзья, и я могу говорить начистоту. С папой не так, как с мистером Тимони. Он сказал бы och, aye, и надолго ушел бы гулять.
Дядя Пэт Шихан сообщает бабушке, что моя помощь ему больше не нужна, он сам будет разносить газеты или наймет еще кого-нибудь за куда меньшие деньги, и вообще, он считает, что ему причитается кое-что из моих субботних шести пенсов, потому что без него я чтецом не устроился бы.
Соседка мистера Тимони говорит мне, что я напрасно теряю время и зря стучу в дверь: Макушла за один день перекусала почтальона, молочника и мимо шедшую монахиню, и мистер Тимони хохотал без передышки, но собаку увезли усыплять, и вот тогда он заплакал. Почтальонов и молочников можно кусать сколько угодно, но что до монахинь, тут вести дойдут до епископа, и он примет меры, особенно если всем известно, что хозяин собаки – буддист, и опасен для соседей-католиков. Мистеру Тимони так и сообщили, а он принялся смеяться и плакать, и к нему вызвали врача, а тот сказал, что мистер Тимони утратил связь с миром, и его увезли в приют для стариков, немощных или сумасшедших при Городской больнице.
Так я лишился субботних шести пенсов, но я все равно буду читать мистеру Тимони, хотя бы и даром. Я дожидаюсь на улице, пока соседка опять зайдет к себе домой, забираюсь через окно к мистеру Тимони, беру "Путешествия Гулливера", и много миль шагаю пешком до самой Городской больницы, чтобы почитать ему вслух. Ишь чего придумал, говорит привратник. Зайти хочешь и почитать старику? Башку-то мне не дури. Убирайся давай, не то полицию позову.
А можно я вам книгу оставлю, чтобы кто-нибудь почитал мистеру Тимони?
Оставь. Христа ради, оставь, и отстань от меня. Я ему передам.
И смеется.
Мама говорит: что с тобой стряслось? Чего носом хлюпаешь? И я рассказываю, что дядя Пэт больше не хочет, чтоб я ему помогал, и что мистера Тимони увезли в Городскую больницу, потому что Макушла перекусала почтальона, молочника и мимо шедшую монахиню, а он стал смеяться. Мама тоже смеется и мне кажется, все теперь посходили с ума. Потом она говорит: что же, обидно и досадно, что ты потерял сразу обе работы. В таком случае, можешь вернуться в Братство, тогда никто не заявится к нам - ни Отряд, ни, хуже того, директор отец Гори.
Деклан велит мне сесть напротив него, и если хоть пикну, мне шею свернет, и будет следить за мной, пока он тут еще староста, и ни один поганец вроде меня не встанет у него на пути к линолеуму.
Мама говорит, что ей трудно подниматься по ступенькам, и передвигает кровать на кухню. Я вернусь в Сорренто, смеется она, когда стены опять отсыреют и дождевая вода польется под дверь. В постели на кухне мама может лежать сколько угодно, потому что учеба закончилась, и ей не надо вставать из-за нас. Папа разводит огонь, заваривает чай, режет хлеб, велит нам умываться и отправляет на улицу играть. Нам разрешают спать сколько хотим, но кто же захочет спать, когда не надо идти в школу. Мы готовы бежать на улицу играть, едва только проснемся.
Но однажды в июле папа запрещает нам спускаться вниз. Нам велят сидеть наверху и играть.
Пап, а почему?
Не твое дело. Поиграй тут с Мэлаки и Майклом, а потом, когда разрешу, спуститесь вниз.
Он становится у двери, чтобы мы никуда не ходили. Мы ногами поднимаем вверх одеяло, и мы будто бы в палатке, как Робин Гуд и его славные стрелки. Мы охотимся за блохами и давим их, зажимая между ногтями больших пальцев.
Вдруг раздается крик новорожденного, и Мэлаки спрашивает: пап, а маме принесли еще ребеночка?
Och, aye, сынок.
Я старше Мэлаки, и поэтому объясняю ему, что кровать поставили в кухне для того, чтобы ангел, когда прилетит, оставил ребенка на Седьмой Ступеньке - но Мэлаки не понимает, ведь ему только восемь, почти девять, а мне через месяц будет десять.
Мама лежит с малышом в кровати. У него большое пухлое лицо и он весь красный. На кухне мы видим женщину в форме медсестры. Мы знаем: ее позвали, чтобы вымыть младенца – они за время пути, пока летят вместе с ангелом, всегда пачкаются. Нам хочется пощекотать малыша, но медсестра говорит: а ну кыш, смотрите сколько хотите, но пальцем ни-ни.
"Пальцем ни-ни". Так они говорят, эти медсестры.
Мы садимся за стол пить чай с хлебом и глядим на нашего новорожденного брата, но он даже глаз не открывает и на нас не смотрит, так что мы идем на улицу играть.
Через несколько дней мама встает с постели и садится у огня с малышом на коленях. Он глядит на нас во все глаза, и мы щекочем его, а он гулит, и живот у него трясется, и мы над ним смеемся. Папа щекочет его и поет шотландскую песню:
Oh oh stop your ticklin’, Jock
Stop your tickling, Jock
Stop your tickling,
Ickle ickle icklin
Stop your tickling, Jock
Папа находит работу, так что Брайди Хэннон может когда захочет навещать маму с малышом, и в кои веки мама не отправляет нас играть на улицу, чтобы им пошептаться о чем-то секретном. Они сидят у огня, курят и перебирают имена. Мама говорит, что ей нравятся имена "Кевин" и "Шон", но Брайди говорит: вот еще, в Лимерике их и без того хватает. Энджела, Господи, только выгляни за дверь и крикни: Кевин или Шон, идите пить чай, - и к тебе пол-Лимерика сбежится.
Брайди говорит, что если у нее когда-нибудь, с Божьей помощью, будет сын, она назовет его Рональдом, потому что ей до безумия нравится Рональд Колмэн, которого в "Колизеум Синема" показывали. Или Эррол, тоже красивое имя, Эррол Флинн.
Брайди, ну тебя. Как это я выгляну за дверь и позову: "Эррол, Эррол, иди пить чай"? Ребенка совсем задразнят.
Рональд, повторяет Брайди. Рональд. Роскошное имя.
Нет, говорит мама, имя должно быть ирландское. За что мы тогда все эти годы боролись? Столько веков боролись с англичанами, а теперь своих детей будем Рональдами называть?
Господи, Энджела, и ты теперь, как он, заводишь эту шарманку – ирландцы то, англичане се.
И все-таки Брайди, в этом он прав.
Господи, Энджела, вдруг ахает Брайди, что с ребенком?
Мама встает со стула, прижимает к себе малыша и стонет. О, Господи, Брайди, он задыхается.
Побегу за мамой, говорит Брайди, и через минуту возвращается с миссис Хэннон. Касторовое масло, говорит миссис Хэннон. Есть у вас? Любое масло. Из печени трески? Подойдет.
Она капает масло в рот малышу, переворачивает на живот, жмет на спину, снова переворачивает, сует в горло ложку и достает оттуда белый шарик. Вот и все, говорит она. Молоко. В горлышке у деток оно скапливается и густеет - капайте любое масло, чтобы удалить комочки.
Господи, плачет мама, он чуть не умер. Я не пережила бы, ей-богу.
Стиснув малыша в объятиях, мама плачет и благодарит миссис Хэннон.
Что вы, миссис, не стоит. Теперь ложитесь с ребеночком в постель, отдохните, вы оба страху натерпелись.
Пока Брайди и миссис Хэннон укладывают маму в постель, на стуле, где она сидела, я замечаю пятна крови. У мамы кровь идет и она умрет? Можно ли говорить: "Смотрите, на мамином стуле кровь"? Нет, сказать ничего нельзя, потому что у взрослых вечно какие-то секреты. Я знаю, что если спрошу о чем-нибудь, мне скажут: какая тебе разница, чего глаза вылупил, не твое дело, иди на улицу играть.
Придется все держать при себе, или с ангелом поговорить. Миссис Хэннон и Брайди уходят, и я сажусь на седьмую ступеньку. Я рассказываю ангелу, что у мамы идет кровь и она умрет. Мне хочется, чтобы он сказал fear not , но ступенька холодная, нет ни света, ни голоса. Я уверен, что он улетел навсегда – наверное, потому что мне уже девять лет, почти десять.
Но мама не умирает. На следующий день она встает и начинает собираться в церковь, где будут крестить малыша, и говорит Брайди, что никак не может себя простить за то, что ее девочка умерла и попала в лимб, куда попадают некрещеные малыши - может, там тепло и уютно, но все же темно веки вечные и никакой надежды выбраться на свет Божий даже в Судный День.
К нам пришла бабушка, и она говорит: точно, некрещеным младенцам в рай не попасть, даже надеяться нечего.
Господь был бы жестоким, говорит Брайди, кабы так поступал.
Ему приходится быть жестоким, говорит бабушка, иначе толпы протестантов и прочих младенцев будут ломиться на небеса, и с какой это стати туда их пускать? Они же нас мучили восемь столетий.
Младенцы не мучили, говорит Брайди. Они ведь маленькие.
Помучили бы, кабы стали постарше, говорит бабушка. Их на то и рожали.
Малыша одевают в кружевную распашонку, в которой всех нас крестили.
Мам, а как его зовут? - спрашивает Мэлаки.
Альфонс Джозеф.
Слова будто сами слетают у меня с губ: дурацкое имя какое-то, и вовсе не ирландское.
Бабушка сверкает глазами – они красные у нее, стариковские, - и говорит: кто-то по губам давно не получал. Мама дает мне пощечину, и я лечу через всю кухню. У меня сердце колотится и хочется плакать, но разводить сырость нельзя, потому что папы дома нет, и я из мужчин самый старший. Мама говорит: марш наверх и рот закрой, и чтоб ни шагу из комнаты.
Я задерживаюсь на седьмой ступеньке, но она по-прежнему холодная - ни света, ни голоса.