Опять любовь. Давайте послушаем, как поет начальник тюрьмы. Это же сама любезность, вы помните. К вашим услугам, сэр, мы ничего не скрываем. Здесь проявляется гуманизм во всех отношениях, даже в приготовлении пищи… Ну, а как насчет секса? Секс? Вот уж о чем мы стараемся не думать. Заключенный - существо без пола. Он, так сказать, личный Божий евнух. И потому все идет мирно и он может блаженствовать, не так ли? Похоже на двадцать третий псалом? Нет, не совсем так. Отсутствие секса усиливает его роль; дети не рождаются по причине отсутствия матерей, которые могли бы их родить. В тюремных стенах даже гиена женского пола табу. Если у вас долгий срок, простейшее для вас - дать полную волю своему воображению. При пожизненном лучше всего немедленно стать подданным владыки Онана; никто не собирается отпереть дверь вашей камеры и подать вам на блюде голую женщину. Можете также закрутить любовь с вашим коллегой и вообще забыть о существовании женщин; можно со столом или с башмаками. Здесь законен любой голод, за исключением сексуального. Вам может не понадобиться еда или прогулка, но вожделение будет вас мучить постоянно, а утолить этот голод вам не позволят. Если вы отличаетесь хорошим поведением, вы нет-нет да и увидите женщину, но только издали, и она будет в одежде. Она может сказануть вам такое, что вы целый месяц будет пылать, и никто не кинет вам огнетушитель. Вы выглядите как животное, но до животного вам далеко. Для вас лучше было бы быть обезьяной в зоопарке. Что проку в том, что у вас все еще есть имя и профессия, что вы гражданин той или этой страны? Вы не мужчина и не животное; равно как не ангел и не злой дух. Вы даже не филадельфийский каплун. Какое облегчение вы бы почувствовали, если бы к вам среди ночи явились с острым ножом, как когда-то явились к Абеляру! Вот это было бы актом милосердия. Но такая вещь, как милосердие, здесь не предусмотрена. Здесь предусмотрена только монотонно повторяющаяся пытка.
Пытка. Вот среднее имя человека. Человек-пытка - человек. Среди всей этой пустоты, где даже ритм вечности еле ощутим, имеется промежуточная вещь, называемая пыткой. Это краеугольный камень мужского мира, скала, на которой воздвигнута гробница мировой утробы. Таков этот мир, его концы и начала, его смысл, его развитие, его причина и следствие. Пытка. Таков мир! И пока вас не затолкнут за тюремные решетки, вам не уяснить себе, как все просто, что все можно свести к одному слову. Но есть только одно слово, которое стоит помнить, проходя по жизни. И слово это для каждой большой души - ЛЮБОВЬ. Но в тюрьме, куда заталкивают жизнь, любовь оборачивается насмешкой, превращается в издевательство. Страдаешь ли ты, маленький человек?
Страдаю ли я? О, Иисус, кто спрашивает это у меня?
Но ведь ты, я думаю, страдал больше, чем другие?
Кто смеет спрашивать меня обо этом? Кто ты?
Как именно ты страдаешь, маленький человек?
Боже! Боже мой! Как я страдаю?
Да, как? Можешь рассказать нам, как именно?
МОЛЧАНИЕ.
И вот он размышляет, может ли он объяснить, как именно и что это вообще такое - страдание. И спрашивает себя, есть ли на всем белом свете кто-нибудь с душой, настолько широкой, чтобы вместить то, что он хочет рассказать. И перво-наперво хватит ли терпения дослушать до конца перечисление множества всяких мелочей? Страдание совсем не простая вещь: оно содержит в себе бесконечность невидимых атомов и каждый из них - галактика в великом макрокосме боли. Он мог бы начать где угодно и с чего угодно, даже с какой-нибудь глупости, с полнейшей чепухи, и мог бы воздвигнуть собор ошеломляющих размеров, но, конечно, меньше, чем какая-нибудь щель в самом крохотном атоме. Нечего и говорить об окрестных землях, о все обволакивающей ауре, о таких деталях, как изломы берега, вулканические кратеры, бездонные лагуны, перламутровые запонки и кучи куриных перьев. У музыканта есть его инструмент, у хирурга его скальпели и долота, у архитектора его чертежи, у генерала его пехтура, у идиота его идиотизм, у того, кто страдает, есть все, что имеется во Вселенной, кроме одного - облегчения страданий. Триллионы раз он может пробегать по окружности, но круг никогда не разомкнётся. Он знает каждый раз диаметр, но не знает выхода. Все выходы закрыты, находятся ли они в одном дюйме от вас или за миллиарды световых лет. Перед вами заграждения, вас держат и руками и ногами, и когда вам кажется, что вы прорываетесь сквозь эти ворота, вы получаете точный удар прикладом в затылок. А потом вам удается встать и вы плететесь, словно на кровавых обрубках, по бесконечному ущелью. И вот сидите в самом центре пустоты, поскуливаете еле слышно, и на вас смотрят звезды. Вы впадаете в беспамятство, и именно тогда, когда подумаете, что отыскали путь назад, к материнской утробе, до вас добираются с кайлами, лопатами и ацетиленовыми факелами. Даже если вы обрели место упокоения, они сумеют вытащить вас и оттуда. Вам знакомо время со всеми его изгибами и изменами. Вы прожили дольше, чем отпущено бессчетным частицам тысячи новых вселенных. Вы могли наблюдать, как они развивались и снова распадались, но вы оставались все еще целым, как музыкальная пьеса, которую играют уже давным-давно. Инструменты изнашиваются, музыканты тоже, но ноты вечны, а вы ведь и сотворены только из этих невидимых глазу нот, из которых даже легчайший зефир может извлечь мелодию.
Но это лишь мелодическое начало, имеющее дело с жизнью и с несочетаемыми с нею налетами и порывами. Есть еще и форма, призрачная форма, включающая всю эволюцию, все метаморфозы, все ростки, живые и мертворожденные, дифракцию и деформацию, смерть и воскресение, семя и околоплодную воду, матку и плаценту. Есть еще настроение и атмосфера, передний и задний план, водные глубины и астральные провалы; есть времена года, климаты, температуры, категории и разделы; есть логика в пределах логики и выходящая из них; несомненность, твердая, как паковый лед, оборачивающийся туманным берегом, илом и водорослями. И еще есть озон, текущий из незакупоренной бутылки.
И вдобавок, будто всего этого мало, есть еще фантастические ноумены, плейстоценные воспоминания, плацентарные уловки и ухищрения. Воспоминания, висящие на волоске; умирая, они порождают перхоть; лица, обожженные истерическим люминесцентным светом; имена, восходящие к летальному началу, откликающиеся звуком усталой арфы; слова, вмурованные в лимфу и цисту так, что не взорвать их никаким динамитом; слезы, капающие на жаркие плоды и вызывающие водопады в далекой Африке; птицы, садящиеся меж бровей лишь для того, чтобы опалить свои крылья и рухнуть наземь, как сломавшиеся костыли; пары меланхолии, поднимающиеся из артерий и замораживающиеся в слюдяную паутину; дьяволы, хохочущие, как антилопы, то появляясь, то исчезая, спасаясь бегством от притупившихся клыков истертых в лохмотья снов; морские чудища, ревущие, как рожающие бабуинихи; молоточки клавиш, сплошь покрытые цветками герани, и герань, источающая зловоние, легкие дымки и бредовые видения. И много всякого другого того же рода, и еще, и еще, а потом ничего, кроме куба на кубе, столба на столбе, могилы на могиле, насколько способен постигнуть разум и даже чуть побольше. Будто это возможно, будто есть, наконец, предел всему, но его нет, нет и нет, уж поверьте мне, нет, нет и в помине. Чуть подальше неясной тенью вырисовывается любимое лицо. Вырастает мало-помалу, все крупней и крупней, все отчетливей, ближе: лунный свет наполняет пустое небо. Медленно, постепенно, как страх замкнутого пространства, наползают туманы. Усеянная созвездиями крошечных медальонов паника затягивает облаками жерла страха. Глубоко врезанные геммы мерцают с крутых стен сердец нового мира. Смеющиеся уста океанов радуются жизни и страдания мертворождения вновь заглушены. Чудеса пустоты гордо выставляют напоказ свою скверну - эмбрионы, которым не суждено развиться до полного великолепия. Эхолалия поднимается на свой трон. Паутина затягивается все туже, ограбленный ограблен. Перекладина не выдержала, топор палача упал; дети - цветы семейного очага - подброшены у отворенной двери. Это день после ночи, и он обречен повторяться еще и еще. Он впору тебе, словно серебряный браслет твоему запястью.
"Шедоус"
Было это в Париже, а если точнее, в кафе "Версаль" на Монпарнасе, когда я впервые загорелся мыслью посетить Новую Иберию. Эту блоху в ухо запустил мне Эйб Раттнер, весь вечер повествовавший о своей службе художником по маскировке во время Мировой войны. А потом без всякого перехода начал рассказывать о своем друге Уиксе Холле. Этот Уикс, рассказывал Ратгнер, живет в удивительном месте, которое называется Новая Иберия, вблизи Эйвори-Айленда. Ратгнер описывал своего друга, и дом, где он живет, и окрестности так живо, что, казалось, ничего подобного на свете и нет. Конечно, я сразу решил, что обязательно побываю как-нибудь в Луизиане и своими глазами увижу эти чудеса.