- Tout passe! Все у меня уже позади… l'amour et le reste!.. Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé!
Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.
- Eh bien, ne veux-tu pas me dire bonjour, toi, grand beta? Tiens, voilá!
Со словом voila Лили Керт звонко чмокнула барона в щеку, затем, сверкая бриллиантами, шелками, волосами и глазами, обернулась к дверям и тогда лишь заметила Краницкого:
- Oh, tu voila aussi, vieux beau!
Она подбежала к креслу и, всплеснув руками, воскликнула:
- Bigre! quelle mine de funerailles!
И она заговорила, вернее затараторила по-французски:
- Ты чем-нибудь огорчен? Нехорошо! Не надо ни о чем тревожиться. Делай, как я. У меня тоже немало огорчений, mais je m'en fiche. Вот как я с ними поступаю!
Она вскинула ножку в смелом па, коснувшись кончиком туфельки подбородка Краницкого. Это был наглядный способ обучения тому, как следует поступать с огорчениями.
- Et adieu, la compagnie! - простилась она, зазвенела браслетами и исчезла.
В комнате снова стало тихо, и в этой тишине Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, а монах Альберик спускался в бездну ада. Торжествующая смерть простирала мрачные крылья, а святые в золотых нимбах набожно складывали бледные руки на ярких одеждах.
Барон сидел перед органом, опустив голову на грудь. Краницкий, потонувший в высоком кресле, несколько секунд громко сопел и, наконец, с раздражением заговорил:
- C'est abominable! Терпеть не могу, когда кокотка закидывает мне ногу на шею в минуту размышлений о вечности. Какие у вас путаные вкусы! Diantre! После объятий Лили Керт - играть этого божественного Баха! Галиматья! Микстура! Я не монах, beaucoup s'en faut! Но сбалтывать в одной бутылке du sacré et du profane, non, c'est de la cochonnerie emmailotée dans l'art. Да, да! Еще раз прошу прощения, но и в священном писании что-то упоминается о золотом браслете на свином рыле. Voila!
Под рыжими усами барона скользнула усмешка.
- Это утонченность, - начал он подумав, - и не всякому она понятна. Фуга Баха после объятий Лили Керт - это скрежет, это ирония жизни. Вы знаете четверостишие Бодлера?
Он встал и без всякой напыщенности, даже небрежно, чуть в нос и цедя сквозь зубы, прочитал четверостишие:
Quand chez le débauché l'aube blanche et vermeille
Entre en société de l'ideal rongeur,
Par l'operation d'un mystére vengeur,
Dans la brute assoupie un Ange se réveille!
Засунув руки в карманы фланелевой куртки, он стал расхаживать по комнате.
- Мариан очень недурно перевел это стихотворение.
Продолжая не спеша прохаживаться, он повторил его в переводе:
Лишь глянет лик зари, и розовый и белый,
И строгий Идеал, как грустный, чистый сон,
Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой,
В скоте пресыщенном вдруг ангел пробужден.
В передней послышался звонок, и в гостиную вошел Мариан. Он был бледнее, чем обычно, глаза его ввалились и ярко блестели. Краницкий вскочил с кресла и, пожимая обе его руки, с нежностью глядел ему в лицо.
- Enfin! Enfin! Уже почти две недели я тебя не видел. Я не выходил из дому. И немножко надеялся, что ты меня навестишь.
- Bon, bon! - ответил Мариан; затем, притронувшись к руке барона, опустился на ларь с изображением коронации Людовика XI, прислонился к босым ногам Альбериха и неподвижно застыл.
Он сидел так неподвижно, что казался мертвым. Если б не ярко блестевшие глаза, издали его можно было бы принять за элегантно разодетый манекен. Барон Эмиль и Краницкий знали, что это значит. Это было, по выражению Мариана, оцепенение, в которое он впадал всякий раз, когда у него случались неудачи, огорчения или разочарования. Он вдруг утрачивал волю, и тогда всякое движение, даже физическое, становилось для него невыносимо трудным; к этому безволию присоединялось такое презрение ко всему, что, казалось, не было ничего на свете, ради чего стоило бы пошевелить рукой или губами. Какой-то французский писатель назвал это состояние внутренним иссыханием сердца. Мариан находил его определение очень точным. Когда он так сидел, недвижимый, глухой и немой, или расхаживал, как заведенный автомат, он явственно ощущал, как у него иссыхает сердце.
У барона тоже бывало подобное состояние, но проявлялось оно иначе: в минуты презрения он испытывал не безволие, а "красный гнев" - то, что французы называют colére rouge. Тогда его обуревало желание, сжав кулаки, бить и ломать, и подчас он действительно бил прислугу и ломал драгоценные вещи. К иссыхающему сердцу своего друга он относился с уважением, даже с сочувствием. Не вынимая рук из карманов желтоватой куртки, он шагал взад и вперед по гостиной, цедя сквозь зубы:
- Все мы неврастеники. Nous dégringolons!.. bah! Il est temps! Мир уже стар! Дети старого отца родятся с внутренностями, пораженными раком!
Краницкий, слушая его, думал: "И с чего бы, кажется, им скатываться вниз и болеть раком, когда они молоды и богаты?"
Но он не спорил. Ему жаль было Марыся. Во взгляде его, устремленном на юношу, было такое же выражение, с каким любящие нянюшки смотрят на своих питомцев, когда те болеют или капризничают.
За завтраком прелестное лицо Мариана, пожелтевшее и неподвижное, как восковая маска, выделялось на фоне высокой спинки стула. Он молчал, как каменный. Аппетита у него не было. Он съел лишь немного икры, но поглотил бесчисленное множество чашек черного кофе, который по какому-то особому способу барон собственноручно заваривал и разливал. Барон пил вино рюмку за рюмкой, вообще же больше зевал, чем ел. Зато у Краницкого был отличный аппетит. После скудной кухни Клеменсовой он уписывал яйца, котлеты и сыр так, что у него глаза заблестели. Гастрономия всегда была его слабостью; старые знакомые добавляли: и женщины. Но зато он мало пил и никогда не играл в карты. За обильной едой Краницкий не забывал, однако, об обязанностях любезного гостя. Он поддерживал разговор с хозяином дома, который небрежно рассказал ему о найденной у какого-то коллекционера редкой и прекрасной картине.
- Несомненный, подлинный Овербек. Мы должны были посмотреть его с Марианом, но он не пришел…
Барон обернулся к молодому Дарвиду:
- Pourquoi n'es-tu pas venu?
Ответа не было. Восковая маска, откинувшаяся на спинку стула, осталась неподвижной, уставясь блестящими глазами в пустое пространство.
- Овербек! - подхватил Краницкий и добавил: - Прерафаэлит?
По неподвижному лицу Мариана скользнуло выражение досады. Но он не пошевелился и, даже не взглянув на него, буркнул:
- Назареец!
Краницкий сконфузился и поспешил поправиться:
- Oui, oui, pardon! Назареец! Барон оживился.