- В колодки его! В колодки! - раздалось в ответ. Уильяма Эксмью уже и след простыл. Хэмо тоже поспешил прочь по Блэддер-стрит. Какой-то малыш в кожаной кепчонке и длинном пальтеце уставился на него, потом бросился по ступенькам в комнату на втором этаже. Эксмью не раз говаривал, что Лондон - всего лишь завеса, вроде задника для балаганного представления; эту завесу нужно сорвать, и тогда увидишь сияющий лик Христа. Но в такие вот минуты город казался вполне настоящим. Мальчишка кого-то звал. Хэмо свернул за угол на Патерностер-роу, облюбованную художниками-иллюминаторами и изготовителями пергамента, чьи работы были выставлены вокруг них. Краем глаза он заметил святого, воздевающего в экстазе руки, а внизу страницы здоровенная обезьяна карабкалась по виноградным лозам. Вот Пресвятая Дева, рядом, на полях той же страницы, - гуси, собаки и лисы. А там нотный лист со словами песни Mysteria tremenda.
Эксмью прошел по Сент-Энн-лейн и свернул вправо, на Форстер-лейн. После всех утренних событий ему вдруг отчаянно захотелось мяса. Видно, злость возбудила аппетит. А ведь разозлился он отчасти на самого себя за презренную слабость - тягу к жареным дроздам, мясным пирожкам, свиным ножкам. Однако нужно себя сдерживать. Береженого Бог бережет. Как это говорится? Под одним капюшоном двух голов не бывает. Он знал за собой склонность к меланхолии и потому избегал жареного или пересоленного мяса. Меланхоликам вареное намного полезнее жареного, но больше всего Эксмью остерегался оленины: олень всю жизнь живет в страхе, а страх усиливает меланхолию. Если бы он питался олениной, то стремглав бежал бы с Олдерсгейт-стрит. Неподалеку есть харчевня, где поденщики да ремесленники глодают вареные бараньи кости, запивая дешевым элем. Там будет шумно, воздух спертый, хоть топор вешай. Впрочем, случалось и ему сиживать в удушливо-пахучей компании с таким же удовольствием, с каким он выслушивает бедняков, исповедующихся в грехах. От века смердит род человеческий, и городские жители к этому смраду привыкли. Некоторым он даже приятен, ради него они бродят по всяким поганым местам, вроде нужников и гальюнов; недаром их прозвали "гнусавцами-нюхачами". За особо духовитыми, вонючими горожанами они по пятам ходят, стараясь всласть надышаться мерзкими запахами.
Эксмью подошел к харчевне, но, заслышав доносившийся из-за двери шум и гам, напоминавший грохот мельничных колес, повернул прочь. Кто-то горланил песенку "Моя любовь уехала со взморья". Нет, в таком обществе еда ему в глотку не полезет. Остановившись возле лавчонки, торговавшей жареной птицей, он взял на пенс двух вьюрков, обглодал, швыряя хрупкие косточки прямо на мостовую, и направился в западную часть города, к Ньюгейтской тюрьме.
А Ричард Марроу, оставив зубодера на милость толпы, вышел по улице Сент-Мартин на Олд-Чейндж. Неподалеку вовсю шла стройка, улицу оглашали крики: "Эй, ты!", "Ага!", "Ух!". Лошади и здоровенные псы-мастифы тянули повозки строителей. Во время коротких, хотя и частых перерывов рабочие играли в футбол или с кружками в руках распевали песни. Обычная для Лондона картина.
От шумной стройки Марроу повернул на Мейденхед-лейн и оказался в отлично знакомой ему части города. Здесь он был свой, и любой встречный-поперечный мог запросто окликнуть его по прозвищу: "Длинный Ричард" или "Долговязый Дик". О его тесных отношениях с Уильямом Эксмью никто не подозревал, но многие считали его "тронутым" или же "осененным" какой-то неземной силой. К примеру, он не выказывал ни малейшего почтения к богачам и знатным особам, при встрече с ними даже не бормотал приветственно "Храни вас Бог"; никогда не кланялся, не прятал руки в рукава, и, обращаясь к именитым господам, не сдергивал с головы шапку. Соседи, опасаясь за добрую славу своей округи, частенько бранили его за такое поведение, а он обыкновенно отвечал: "Да лучше я древоточцев есть буду, чем кланяться тупицам". Когда его спрашивали, почему он ходит в рванье, плотник отделывался притчей про павлина: не сумев разглядеть себя темной ночью, тот решил, что утратил свою красоту, и заорал на весь лес. Да понимает ли он, что таким поведением нарушает принятый в городе порядок, спрашивали Марроу, и он отвечал вопросом: "Нешто малая птаха, капнув в море, нарушит морской покой?" И добавлял: "К тому же, я слишком длинный, низко кланяться мне несподручно". Более набожные соседи говаривали, что плотник, наподобие высящегося посреди улицы креста, указывает путникам дорогу.
К вечеру Хэмо Фулберд вернулся в монастырь Сент-Бартоломью. Ютился он в небольшом каменном амбаре, стоявшем в углу церковного двора, возле внешней стены; спал на доске, покрытой слоем соломы; под окном на низеньком столе были аккуратно разложены его рабочие инструменты. Одно молчаливое присутствие волосяных кисточек, карандашей, глиняных мисок и стеклянных плошек умиротворяло его. Не было там ни шерстяных одеял, ни ковров, ни подушек. Всё просто и голо, как и сам амбар, разве только земляной пол покрыт тем же дерном, что и церковный двор за амбарной дверью. Усевшись на табурет, Хэмо принялся за пергамент, который за усердие дал ему учитель, отец Мэтью. Это был набросок к "Трем живым и трем мертвым" - живые держат в руках свитки с написанными на них богохульствами: "Клянусь мощами Господа, эль был хорош", "Клянусь ступнями Христа, я тебя обыграю в кости" и даже "Клянусь сердцем Христовым, в город я все же поеду". Одна из фигур была нарисована плохо; Хэмо стал стирать ее кусочком вяленой рыбы, как вдруг в амбар неслышно вошел Эксмью.
- Хрупок сей мир, Хэмо, - произнес он, разглядывая рисунок из-за спины юноши. - Хрупок и холоден.
- Ночь нынче холодная.
- Есть город плутов, и есть Божий град. Тот малый был из плутов.
- Ты про зубодера?
- Он уже в аду.
- Как, умер?!
Эксмью положил руки ему на плечи и промолвил:
- Отправился прямиком в преисподнюю.
Хэмо в жизни не догадался бы и не заподозрил, что Эксмью лжет. Зубодер был живехонек, сидел в харчевне "Бегущий пирожник" и в который уже раз повествовал о том, как на улице Сент-Мартин на него вдруг напали неизвестные.
- Труп перевезли в здание гильдии цирюльников и хирургов, для вящего процветания его ремесла, - продолжал Эксмью. - Пока его не похоронят, придется подержать тебя взаперти. Сиди и даже носа не высовывай.
Хэмо покачался на табурете.
- Почему? Отчего я не могу участвовать в забавах добрых людей?
- Каких таких добрых людей? Мир кишит ворьем. - На Эксмью вдруг нахлынуло совершенно незнакомое чувство жалости. - Не унывай. Зато твой лучший друг по-прежнему жив.
- Кто же это?
- Ты.
Хэмо заплакал, потом громко рассмеялся:
- Выходит, я теперь так же одинок, как при появлении на свет.
- Ты не одинок. Ты принадлежишь царству благословенных.
Хэмо уже приходилось слушать, как Эксмью растолковывает плотнику новую тайную религию, и всякий раз не мог подавить недоверия, когда Эксмью заявлял, что Христос вовсе не по собственной воле пошел на крестные муки, а вроде бы стал жертвой заговора двух других членов Троицы. Слушал он и их беседы о судьбе и Провидении.
- Стало быть, что ни случается, все по воле судьбы, - заключил как-то Марроу.
И тут, сидя на табурете с куском вяленой рыбы в руке, Хэмо все это припомнил и спросил Эксмью:
- Выходит, Божественному Провидению все известно заранее?
Эту тему, сравнительно недавно поднятую оксфордскими теологами, широко обсуждали в городе. Многие люди доходили до полного отчаяния от мысли, что их судьба предрешена и злой рок неотвратим, он лишь ждет своего часа. Некоторые бичевали себя, готовясь к предстоящим карам. Среди духовенства эти настроения настолько обострились, что Папа Римский издал энциклику против греха уныния. Сознание вечности Бога и предрешенности всей их жизни повергало обывателей в состояние безысходности и апатии. Но были и такие, кто прославлял новое учение. Они уже не чувствовали никакой ответственности за свои поступки и грешили без малейшего раскаяния: они же не властны выбирать между небом и адом и потому могут действовать - или бездействовать - совершенно безнаказанно.
- Значит, я уничтожил зубодера, повинуясь Провидению или судьбе?
- Всё будет хорошо.
- Так ли?
- Не выходи и не выезжай за стены монастыря без моего особого распоряжения.
С тем Эксмью ушел, а Хэмо Фулберд продолжил трудиться над рисунком. Внезапно он уронил голову на пергамент и зарыдал, взывая к безграничному милосердию Божию.