Юдым шел крупным шагом. Толстяк бежал рядом, сопя и выдувая дым сигары, окурок которой тлел у него чуть не в самых усах.
Когда они уже отошли довольно далеко от квартиры доктора Черниша, доктор Хмельницкий сказал:
– Я искренне сочувствовал вам сегодня…
У Юдыма было несколько другое представление о его сочувствии. Он случайно заметил толстяка на собрании, когда тот старался превзойти других в презрительном оттопыривании губ и обилии иронических усмешек.
– С чего бы это вам, коллега, сочувствовать мне?
– Как с чего? Неужели вы были сегодня пресыщены доброжелательной критикой? У нас, к сожалению, всегда так. Если кто на голову выше толпы, его сейчас же…
– Уважаемый коллега, да мне и в голову не приходило быть выше кого-то там…
– Знаю, понимаю! Но я ведь говорю не о намерениях, а с факте…
– Сейчас я очень сожалею, что вообще читал это сочинение…
– Но почему же?
– Да хоть бы потому, между прочим, что эта выходка навлекла на меня насмешки уважаемого коллеги.
– Ошибаетесь, коллега! Мне импонируют смелые люди. А что значит быть осмеянным, истерзанным, как больной индюк стаей, этим вечным смехом – это-то мне очень хорошо известно.
– Как это?
– Видите ли, коллега, начиная с первого класса и все гимназические, все университетские годы, всегда и вечно я был смешон. Почему? Не знаю. В первую голову, разумеется, потому, что я имею удовольствие происходить из еврейской семьи, во-вторых, из-за фамилии. Мои предки, – кстати говоря, вовсе не ростовщики и не мошенники, – были родом из местечка Хмельник, поэтому их называли Хмельницкими. Если бы они могли знать, сколько из-за этой фамилии придется выстрадать их потомку, весьма неглупому врачу, они, вероятно, выбрали бы себе и мне не столь казацкую фамилию. Ведь могли же они назваться Сташовскими, Стопницкими, Олесьницкими, Курозвенцкими, Пиньчовскими, Бускими. Это для них, да и для меня было бы совершенно безразлично.
Надо мной подсмеивались даже профессора. Помню, в Дерпте покойный наш прозектор раз спрашивает меня при всей аудитории: "Господин Хмельницкий, верите ли вы в бессмертие души?"
Вопрос был шутливый, но весьма категорический. И я ответил: "Да, господин профессор, верю".
"А где же она, ваша душа?"
"Как где? Она в человеческом теле".
"Во всем теле, или в одной какой-нибудь части его она сидит, ваша душа, господин Хмельницкий?"
"Во всем теле сидит, профессор".
"А если человеку ампутируют ногу, что происходит с душой тогда? Неужели отрезают и кусочек души?"
Я подумал минутку и говорю: "Нет. Вероятно, тогда душа поднимается чуточку повыше".
Этот диалог доставил мне широкую известность. Если бы я теперь подарил миру безошибочный способ излечения туберкулеза – все равно, все помнили бы, что это тот самый лихой казак Хмельницкий, бессмертная душа которого, смотря по обстоятельствам, поднимается повыше.
– Послушайте, дорогой коллега, найдется ли в мире хоть один человек, который не тащит на спине вот этакий груз смешного? Мы сами всякому проходящему подбрасываем какую-нибудь частицу бремени. То же проделывают с нами наши ближние. Ничто не проходит даром…
– Нет, нет. Одно дело то, о чем вы говорите, а другое – это мое особое бремя. Это не бремя, которое можно и сбросить, а горб. Мне всегда приходится нести ту тяжесть, какую вы почувствовали сегодня вечером.
– Но это же совсем другое дело!
– Да, другое, потому что это было вами, простите меня, коллега, заслужено, мое же бремя – это тяжесть смешного, которую несешь, не зная за собой никакой вины.
– Так я, по-вашему, сегодня заслужил…
– Ну, не совсем! Я, конечно, плохо разбираюсь… Но, ради бога, коллега, как же можно! Такое резкое выступление против общепринятых истин и даже, скажу по совести, против… очевидности! Медицина есть медицина, это профессия. Я выучился, потратил деньги, вложил уйму труда, я умею лечить, у меня есть диплом – и я лечу. Почему медицина должна быть связана с филантропией, а инженерия – нет, и филология – нет?
– Я и слышать не желаю о филантропии.
– Ну, так с этим, с общественным долгом… Почему нет общественных обязанностей у мясника, столяра, поэта, почему они лежат именно на враче?
– Знаете что, давайте не будем об этом говорить.
– Можно и не говорить, если вы, коллега, не желаете говорить об этом со мной. Но мне вас жаль.
– Э, я еще крепко стою на ногах…
– Вы вот упомянули об этих бедных шайгецах из Парисова… Ах, боже! Это было лишь краткое упоминание, но в нем отразилось что-то такое… В наше время уже редко кто у нас говорит о евреях как о людях. Если о них и заходит речь, то лишь затем, чтобы сравнить их с "паразитами", обсыпавшими "людей" и пожирающими их. Когда я читаю современные газеты, газеты явно призывающие к ненависти, к тому, чтобы выморить голодом, изгнать, истребить евреев, – в наше время, и притом во имя заветов Иисуса Христа…
– Но, коллега…
– Я, знаете ли, после каждого воскресного выпуска газет… этих антисемитских газет… попросту заболеваю.
– Зачем же так волноваться бог знает из-за чего!
– Бог знает из-за чего?!
– Ну да. Эти газеты издают подонки, подлые негодяи, которые наживают состояния на разжигании ненависти между людьми, на уничтожении солидарности между ними. Они возводят себе каменные палаты на доходы от этого грязного посева. Но вы сами, много ли вы сделали, чтобы поднять еврейскую массу?
– Много ли мы сделали?! Мы вкладываем в это жизнь. Работаем день и ночь.
– Так почему же вы, коллега, говорите, что я неправ, призывая врачей к роли, для которой они предназначены?
– Потому что то, что мы делаем, мы делаем для евреев, – мы, евреи. Тут играет роль любовь.
– Вот именно. Любовь! Много же вы сделали, распираемые вашей "любовью"! Я хотел доказать врачам, как они должны поступать, движимые отнюдь не любовью, а велениями холодного разума.
Они были уже на Длугой, перед воротами дома, где жил доктор Томаш. Лишь услышав звонок, доктор Хмельницкий сообразил, что, болтая, забрел так далеко. Мимо как раз проезжал извозчик. Он остановил его и, взбираясь на подножку экипажа, ораторствовал:
– Ошибаетесь, коллега! Медицина – это профессия.
Он вдруг снова слез с подножки, споткнулся в водосточной канавке, схватил Юдыма за отворот пальто и словно по секрету сообщил ему:
– Медицина – это прибыльное дело, как всякое другое дело. Не забывайте об этом, коллега…
– Ладно уж, ладно. Я не имею возможности забыть об этом, не знаю даже, как это сделать. Но если бы мне было дано прожить на этом свете еще пятьдесят лет, я бы увидел осуществленным все, о чем сегодня говорил. Медицина будет указывать жизненные пути человеческим массам, возвысит их и возродит мир.
– Пустые фантазии…
– Вероятно, в прошлом веке те "медики", которые с инструментами, необходимыми их "профессии", объезжали барские поместья, униженно расспрашивая, не болен ли кто, отвечали так же, как отвечаете мне вы, когда им говорили, что медицинское сословие будет занимать то высокое положение, какое оно занимает в наше время… Вот вы, коллега, жалуетесь на насмешки, с которыми сталкиваетесь. Подумайте, что бы ожидало вас, врача-еврея, сто лет назад?
Доктор Хмельницкий повалился на сиденье экипажа и крикнул извозчику, стремясь заглушить упоминание о еврействе:
– Крохмальная!..
Печаль
Пятого октября доктор Юдым вышел прогуляться по Уяздовским аллеям. Был прекрасный день. Солнце разливало вокруг кроткое тепло и еще яркое, но уже уходящее за дальние леса, за высокие горы сияние. Ряды деревьев, наводящие на столько воспоминаний, уже покрылись ржавчиной и чернели. Вдали, среди круглых еще крон, вздымались безлистные ветки, похожие на какие-то печальные вехи. С верхушек сочились мертвенные, гнилые, рыже-красные тона, и светло-желтое разрушение все глубже и глубже проникало в темную зелень. Здесь пламя смерти обводило совсем еще живой лист будто каймой странного траура, там оно проело лист до сердцевины, оставив зелеными лишь прожилки. Небесная лазурь над этой узкой полосой пространства уже поблекла, затянулась развеянными тучками, прядями, плывущими в даль, недостижимую для глаза.
Доктор вошел в ворота и медленно спускался в глубь парка. Огромные кленовые листья слетали с деревьев и, как золотые птицы, мелькали повсюду перед глазами над самой землей. Листья грецких орехов и уксусных деревьев пятнали зелень газонов, словно пролитая и застывшая кровь. На дне пустынного парка, раскинувшись в недоступной для солнца тени царственных тополей, покоился прохладный сумрак. Далеко в просветах шпалер освещенные верхушки желтых каштанов горели пламенем, как живые языки огня. Повсюду в прохладном воздухе разливался приятный резкий запах палого листа.
Избегая людных мест, Юдым шел все той же аллеей в конец парка. Там и вправду, вздымая верхушки до небес, росли, еще шелестя жесткими листьями, самые высокие тополи, тихо шумели длинноволосые серебряные вербы, глядящиеся в стоячую воду каналов, и пихты, как мрачные монахи в черных рясах, одиноко грезили, замыкая собой далекий пейзаж. Дуновение смерти уже окружило эти деревья со всех сторон и поставило на страже возле них пугливую тишину.
Из далеких глубин иногда доносился тихий, быстро угасающий шорох, который заставлял и человека тихо вздохнуть.
Когда вдруг раздался говор и детский смех, он показался чем-то странным, неуместным среди сурового шепота, говорящего о смерти-