О наступлении вечера и времени обеда меня оповещал слуга, игравший в коридорах на серебряной трубе - в готическом духе - торжественную мелодию. Я поднимался и в величественном одиночестве шел к столу. Несметное количество лакеев, одетых в черные шелковые ливреи, молчаливо, точно тени, скользили вокруг стола и прислуживали мне, подавая диковинные яства и дорогие вина. Стол блистал великолепием цветов, света, хрусталя, золота, но над пирамидами фруктов и поднимающимся вверх теплым ароматом блюд блуждала, подобно легкому туману, невыразимая скука…
Явно перенасытившись, я плюхался в двухместную коляску и ехал на улицу Зеленых окон. Та, в одном из домов, скрытом большим садом, я содержал среди изысканной восточной роскоши своих красоток. Они переодевали меня в свежую надушенную шелковую тунику, и я предавался позорным наслаждениям. Когда же начинало светать, меня, полумертвого, везли домой. Привычно осенив себя крестом, я засыпал, громко храпя, животом вверх, мертвенно-бледный, с холодными каплями пота, словно изнуренный Тиберий.
Между тем Лиссабон был у моих ног, и у дверей моего особняка постоянно толпились люди. Поглядывая на них из окон галереи, я видел и белоснежные манишки аристократии, и черные сутаны духовенства, и блестящие от пота лица черни. Все они шли ко мне, униженно прося моей благосклонности и моего золота. Иногда я снисходил до того, что соглашался принять какого-нибудь старца древнего португальского рода. Убеленный сединой старец приближался ко мне, идя по персидскому ковру на полусогнутых и бормоча льстивые фразы, и тут же, прижимая к сердцу руку со вздутыми старческими венами, в которых текла кровь аристократов трех и более поколений, предлагал мне в жены или наложницы свою любимую дочь.
И каждый по своему разумению приносил мне, точно жертвоприношения стоящему на алтаре идолу, подарок: то посвященные мне оды, то вышитые волосом монограммы, то туфли, то мундштуки. Если же мой потухший взор вдруг останавливался на какой-нибудь женщине, идущей по улице, завтра же я получал письмо, в котором это создание - добропорядочная супруга или проститутка, - предлагала мне свою наготу, свою любовь и все ее чувственные услады.
Пришпоривая воображение, журналисты искали достойные моего величия эпитеты: я был и великолепнейшим сеньором Теодоро, и божественным сеньором Теодоро, а потерявшая голову "Местная газета" назвала меня даже сверхбожественным. Все передо мной обнажали голову, все, никто не оставался ни в короне, ни в митре. И каждый день мне делали предложения: то занять пост министра, то возглавить духовное братство. Но я отказывался, и всегда с брезгливостью.
Скоро молва о моем богатстве перевалила за пределы Португальской империи. Светская "Фигаро", например, в каждом своем номере, говоря обо мне, предпочитала меня Генриху V, а достойный бессмертия шутник, подписывавшийся "Сен-Женэ", обращался ко мне со страстными призывами спасти Францию. Вот тогда-то иностранные иллюстрированные издания дали на своих страницах красочные сцены из моей жизни. Тут уж и европейские принцессы стали присылать мне письма и конверты с геральдическими печатями. В конвертах были бумаги и фотографии, по которым я мог судить об их духовных и телесных достоинствах, равно как и о древности их родословных. Две остроты, которыми я блеснул в тот год, были сообщены всему миру агентством "Гавас". Я был признан более остроумным, чем Вольтер и Рошфор, и тонкостью своего остроумия превзошел, как говорилось, весь свет. Стоило заурчать моему животу, как о том тотчас же узнавали все из разных газет. Я давал взаймы королям, субсидировал войны, у меня в долгу были все латиноамериканские республики, что находятся в Мексиканском заливе.
Между тем сам я пребывал в печали…
Да, всякий раз, возвращаясь домой, я в ужасе застывал перед одним и тем же видением: на пороге моей комнаты или на кровати, отделанной чеканным золотом, лежала толстобрюхая фигура человека с черной косичкой, в желтом шелковом одеянии и с бумажным змеем в руках… Это был мандарин Ти Шинфу! Я бросался на него с кулаками, но видение тут же исчезало.
Тогда, обливаясь холодным потом, я валился в кресло и в тишине, царившей в комнате, алая парча обивки которой вспыхивала кровавым светом от горящих в канделябрах свеч, шептал:
- Я должен убить этого мертвеца!
Однако совсем не наглость этого старого, пузатого призрака, столь бесцеремонно пользовавшегося моей мебелью и моими подушками, отбивала у меня вкус к жизни.
Весь ужас заключался в том, что я осознавал, осознавал, что именно я убил старика, и эта мысль гвоздем вонзалась в мой мозг.
Нет, я не стянул ему горло веревкой, как это делают мусульмане, не подмешал яда в кубок с сиракузским вином, что было столь обычным в эпоху итальянского Возрождения, и не воспользовался, наконец, ни одним из классических примеров умерщвления, известных в истории и связанных с именами таких монархов, как прибегнувший к кинжалу Дон Жоан II или к помощи мушкета Карл IX.
Я положил конец жизни этого старика, находясь на большом расстоянии от него: я позвонил в колокольчик. Это было забавно, невероятно, нелепо. Но факт от того не становился менее мрачным и трагическим; я убил мандарина!
И вот уверенность в преступности содеянного выросла и утвердилась в моей душе и, подобно высящемуся над пустой площадью столпу, стала властвовать над всей моей внутренней жизнью таким образом, что, сколько бы я ни старался уйти от преследовавших меня мыслей, они всегда сгущались на горизонте обличающей меня памяти, и сколько бы ни воспарял в своих лучших помыслах, крылья мои роковым образом ломались о здание, моей нравственной нищеты.
Да-а, можно сколько угодно думать о жизни и смерти как об обычных превращениях субстанций, все равно нет ничего ужаснее, как сознавать, что именно ты повинен в остывшей крови, что именно ты сковал движение живого мускула! Когда в приятной истоме после сытного обеда я, бывало, вдыхая аромат стоящего рядом кофе, растягивался на софе, внутри меня, точно в темнице, начинал звучать печальный хор осуждающих голосов:
- То, что благоденствуешь ты и никогда не сможет благоденствовать достойный Ти Шинфу, - дело твоих рук!
И напрасно я возражал голосу совести, напоминая ей, что мандарин был дряхлым стариком и страдал неизлечимой подагрой… Красноречивая в спорах и неуемная в дискуссиях, она тут же с яростью отвергала мои доводы:
- Да, но, даже когда активная деятельность человека на исходе, жизнь для него все равно - высшее благо, ведь прелесть прежде всего в ней самой, а не в многообразии ее проявлений!
Я, конечно же, возмущался ходульным педантизмом своей совести, достойным школьного учителя, вскидывал вверх голову и с отчаянной дерзостью кричал:
- Пусть так! Я его убил! Прекрасно! Что ты от меня теперь хочешь? Твое высокое имя - Совесть - меня не пугает, нет! Ведь все это не более чем повышенная чувствительность. Я даже могу с этим бороться: выпить настой апельсинового цвета!
И тут же я услышал легкий, точно дуновение ветерка, вкрадчиво иронизирующий шепоток:
- Ну что ж, тогда ешь, спи, принимай ваяны и люби…
Я так и делал. Однако очень скоро вместо простынь из английского полотна мой тревожный глаз начинал видеть мертвенно-бледный саван, а благоухающая вода, в которую погружалось мое тело, холодила и казалась густой сворачивающейся кровью. Теперь обнаженные груди моих любовниц повергали меня в тоску: они походили на мраморные надгробья, стоящие на могиле усопшего.
Вскоре печаль моя усилилась - мне пришло в голову, что у Ти Шинфу, должно быть, была большая родня, внуки, правнуки, которые по моей милости лишены наследства: я его проедаю на севрском фарфоре, как расточительный султан, тогда как они терпят все муки ада, которые приносит нищета: они голодны, им нечем прикрыть наготу, их дом - грязная улица, где нет надежды даже на подаяние…
Вот тогда-то я и понял, почему меня преследовала тучная фигура ученого старца; с его губ, прикрытых свисающими усами, теперь, казалось, слетали горькие обвинения: "Я не жалуюсь на случившееся со мной, я был слишком стар, но я оплакиваю несчастных внуков, у которых ты отнял все. Ведь тогда, когда ты, насладившись прелестями своих любовниц, возвращаешься домой, мои голодные и холодные внуки ищут приют у воров и прокаженных на мосту Нищих и на ступенях, ведущих в храм Неба".
О-о, эта изощренная пытка! Поистине китайская пытка! Ведь я не мог поднести ко рту даже куска хлеба, не вспомнив тут же о выводке голодных неоперившихся птенцов - потомков Ти Шинфу, с жалобным писком напрасно раскрывающих свои желтые клювы в опустевшем гнезде, не мог надеть пальто, не увидев перед собой посиневшие от холода лица женщин, еще совсем недавно изнеженных теплом и комфортом китайского дома, а теперь дрогнущих в жалких лохмотьях под утренним снегом. Потолок моего особняка, сделанный из черного дерева, все время напоминал мне, что семья Ти Шинфу не имеет над головой крыши и спит на набережной каналов, обнюхиваемая голодными, бездомными собаками, а мой теплый экипаж заставлял меня думать о том, что члены этой семьи бродят по грязным дорогам в холодные азиатские зимы…
Как же я страдал! А ведь в то же самое время, приходя в восторг от моего особняка, завистливая чернь разглагольствовала о непреходящем счастье, обитающем под его крышей!
И вот, поняв, что совесть моя уподобилась разъяренной змее, я решил молить о поддержке Того, кто, как говорят, сильнее совести, потому что в его руках благодать.