Но мне это длинное путешествие пешком, по вечереющему лесу, было очень полезно. Вот когда я окончательно пришел в себя и понял весь мой стыд.
Ну, не то, что понял, - где же мне? А предчувственно, восчувствовал многое. Я мог поддаться соблазну Магдалины Кирилловны; мог не поддаться; противность ее ощутить мог; но вести себя, как я вел, сказать ей все, что сказал, - я не мог. Мужчина не может. Он оскорбляет тогда не женщину, а "женское" вообще. И теряет свою "мужскую" честь.
Стыд потери этой мужской чести меня и глодал, прямо ел, пока я пробирался домой целинами, спотыкаясь о пни, застревая в кучах валежника.
На дворе, у крыльца, уже в полных сумерках, я натолкнулся на горничную Домняшку.
- Ах, барин, - затараторила она, лукаво блестя глазами (явно что-то чуяла), - вот мы напугались, лошадь-то ваша на усадьбу одна прибежала, управляющий сюда, не иначе, мол, как несчастье, да тут, слава Богу, барыня подъехала, очень уставши и порванная, мамаше разъяснила. Мамаша вышли к управляющему, так и так, мол, случай незначительный и благополучно. Управляющий хотел вам встречу выехать, где вы остались, да мамаша говорят не надо, что вы пешком придете. А вы вон как запоздали… И не кушамши… Генерал с мамашей в гостиной вас дожидаются, а барыня у себя, нездоровы, и ехать, слышно, завтра в Москву им надо…
Не дослушав, я прямо пошел в гостиную. Там горела высокая лампа (ее зажигали только в торжественных случаях). На диване с прямой спинкой сидела мама, сложа руки на коленях, рядом, в кресле, генерал. Лицо его было грозно.
Я остановился на пороге.
- Поди сюда, - сказала мама. - И затвори двери. Дверей в гостиной было три, я все их затворил, подошел к
маме.
- Ты хулиган, - сказала она. - Тебя надо связать, запереть… Ты осмелился, в доме своей матери…
Я еще не понимал. Думал еще свое. Неужели Магдалина Кирилловна рассказала?..
Но генерал, уставив на меня седые брови, угрожающе прошамкал:
- Ты посягнул…
Мгновенно мне стало все ясно. Прилив глупого смеха сдавил горло. Сдержал его, конечно. Надо быстро сообразить, как дальше, и я почти не слушал маминого рыдающего голоса:
- Она приехала, как сумасшедшая. Вуаль разорван… Я заставила ее сказать мне правду. Это несчастная женщина, едва вырвавшаяся из рук насильника… И кто же этот насильник? Кто этот развратник? Мой сын!
Задохнулась, прибавила вдруг, менее патетически:
- Теперь она по всей Москве этот скандал расславит… Показаться никуда нельзя…
Но я уже сообразил план действий. План отчаянный, но я чувствовал в себе необыкновенную силу. А тем, что выдумала Магдалина Кирилловна, я невольно восхищался. Вот какие оне хитрые! Никогда бы не придумал - я! А так и надо.
- Мама. Послушайте. Это глубокое недоразумение. Магдалина Кирилловна человек очень нервный. Она, Бог знает, что вообразила, я не успел отцепить и вуаля от сучка - ускакала, как безумная… Да, я не скрою, я чуть-чуть ухаживал за ней… Но, мама! да похоже ли на меня, чтобы я?.. Да ведь это смеяться бы надо, если б не огорчение ваше и Магдалины Кирилловны, которую я глубоко уважаю!
В голосе моем была такая разумная твердость (при слове "смеяться" я слегка усмехнулся), что мама поглядела растерянно. А я продолжал:
"- В две минуты я могу разъяснить это самой Магдалине
Кирилловне. Каково ей терпеть такое недоразумение! Вы увидите…
- Ах, нет, нет, не ходи к ней! - заметив мое движение, воскликнула мама. - С ней опять будет истерика, и то едва я каплями отпоила.
Дядя Одя, генерал, вздремнувший было, издал тоже грозное ворчание.
Но меня уже несла моя новая сила. Крикнув маме: "Сидите здесь, подождите, вы увидите!", я вихрем кинулся по лестнице и буквально ворвался в комнату Магдалины Кирилловны. Самый настоящий насильник не мог бы лучше сделать. При малейшем рассуждении я, конечно, поколебался бы с такой бурностью приступить к исполнению моего плана. Не естественно ли, когда так врывается в комнату только что оклеветанный человек, испугаться? Подумать, что я-то, уж наверно, явлюсь, чтобы осыпать ее новыми оскорблениями?
Но тут была иная естественность, безрассудительная. Ворвавшись, я сразу грохнулся на колени перед кушеткой, где лежала Магдалина Кирилловна. Сразу схватил ее за руки, целовал их, потом и ее обнимал, бессвязно лепеча:
- Простите меня… Прости меня, милая, дорогая… Я был в безумии… вы меня свели с ума вашим поцелуем… Я умер, я погиб… Милая, жизнь моя, счастье мое… Ведь ты поняла - же?.. Колдунья… Просто все… Прости, прости…
Мы, кажется, целовались опять, но я уже не чувствовал этих поцелуев: никакой гибели - и никакого отвращения. Если она не заметила, - то ведь поцелуи не равнодушные же были, только иного полные волнения. Но я до сих пор не знаю, поверила она мне тогда или не поверила. Может быть, вид сделала, что поверила? Но для меня вид, или и для себя тоже? Захотела. Для себя, чтоб вправду было так?
Посреди поцелуев, я, помнится, уверял, даже, что без нее "теперь больше жить не могу"… Она вскользь, но довольно твердо заметила:
- Я, все-таки, завтра должна поехать в Москву…
Я не протестовал, я лишь с великой поспешностью стал говорить, что сам туда поеду, там мы и увидимся, и что это уже решено, не правда ли? Она не прогонит меня? Не забудет?
Она улыбалась: впрочем - я мало ее видел; все это произошло очень быстро, и главное, что я помню - это, что от нее, и в комнате, сильно пахло валерианом.
С мамой, конечно, устроилось, - она в подробности не входила, скандала нет - и слава Богу. Дядя Одя все заспал. А что болтали на кухне - кому дело?
Само собой разумеется, ни в какую Москву я и носу до сентября не показал. Хорошо отдохнул. Когда, первое время, вспоминалась эта история, я облегченно думал, что все-таки, как умел, а исправил свой грех против мужской чести.
III
Смирение
Петербург.
Долго рассказывать, почему я из Московского университета перевелся в Петербургский, да и не важно. Мама осталась в Москве, с дядей Одей, генералом, из которого теперь от старости уж и песок весь высыпался.
Я живу один. У меня маленькая, но очень уютная квартира. Много занимаюсь, немало и веселюсь. Товарищей - куча, есть и друзья.
В нашем кружке я пользуюсь некоторой известностью. Меня называют - да и сам я себя называю, - "убежденным идеалистом". В шутку зовут меня "Ромео без Джульетты", а то еще "брат Иоанн". Но последнее неостроумно, я менее всего монах. Я очень элегантен, люблю хороший стол и красивые вещи, занимаюсь спортом. Мало того: весь мой шик в том, что я будучи "идеалистом", ни от чего не отказываюсь, ни от какой товарищеской пирушки, да и кутежа, самого не идеального: "убежденный девственник" - я, не стесняясь и не скрываясь, безбоязненно прогуливаю эту свою девственность по самым неподходящим местам. Счастливое свойство пить, - при случае не меньше других, - не пьянея, очень мне помогало. Я никому не навязывал своих убеждений, ничего не проповедовал; напротив, я, смеясь, просил мне отнюдь не подражать, потому что, мол, "убеждения" мои годятся для меня одного, у другого все равно ничего не выйдет. Но, конечно, не мог же я удержаться от чувства своего превосходства где-нибудь, в тесном вонючем кабинете, среди ночи, глядя на красные лица вокруг, на потные руки, тянущиеся к голым плечам или ногам тут же орущих девок. Я не позволял себе никого осуждать. Только взгляд ласкового сожаления, не больше; да и его друзья не замечали - ils avaient autre chose a faire.
Самыми близкими товарищами моими были Нивинский и Дорн. Разные по всем - от наружности, манер, характера, до социального положения, - оба считались, однако, главарями нашего веселого кружка, первыми выдумщиками. Нивинский, плотный жизнерадостный купчик, тянул кверху, чтобы все поизысканнее, девицы подороже; длинный барон Дорн, напротив, книзу, и вовсе не от скупости, а так, чем сортом ниже и грязнее - тем ему слаще.
Сходились, обыкновенно, на том, что в случаях погран-диознее начинали, для Нивинского, сверху, а под утро, для Дорна, скатывались всей компанией в любезные ему низы. Да тогда уж, к утру-то, и другие, вместе с Нивинским, мало что разбирали.
Оба наши главные дебоширы - никуда без меня. Уверяли, хохоча, что я всей компании "даю тон"; что в ней "от идеалиста - все чисто"; под шутками я чувствовал какое-то завистливо-уважительное ко мне отношение, что, конечно, было приятно. Раз только у Нивинского вырвалась грубость, непонятная и неожиданная. Но случилось это среди пьяных слез; в таком он был виде, что я не обратил внимания.
На Рождестве, после небольшого перерыва (занятия!), мы решили покутить.
Человек шесть - семь. Начали и в тот раз, по Нивинскому. Но все как-то спешили, все меняли места. Может быть, Дорн торопил. Но хотя он и торопил, и хотя подолгу мы нигде не засиживались, до настоящих дорновских уголков не успели докатиться. От спешки и от постоянных переездов по холоду (ночь стояло жестоко-морозная) вино особенно ударило всем в голову: редко я так чувствовал себя одним трезвым среди пьяных.
Ввалились, почти случайно, по дороге, в один из захуда-леньких домиков на 15-й линии, у Малого Проспекта. Ни чистенький, ни грязненький домик, - так себе; кажется, наши уж там бывали.
Ввалились "погреться"; но вдруг все, даже Нивинский, бурно запротестовали: да куда еще опять сейчас на мороз? Останемся пока; чего еще надо? Вина, что ли, здесь не хватит? Молоденький белобрысый Ладин даже крикнул: скачем-скачем, везде только воздушные пироги! Пора и остановочку сделать, ради насущного!