Зинаида Гиппиус - Чего не было и что было стр 3.

Шрифт
Фон

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя - старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, - а хорошие, говорит, были из них, жалко! - и теперь так умеренно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. "Да меня же, - говорит, - Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?" "Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?" "А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет".

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, - вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска - ничего, и камера - ничего; все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, - не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет - тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, - спешкой, как обычно, - и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и, когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: "Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!" Кричу ему - что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: "До воскресенья! До воскресенья только!"

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, - хоть бы и навсегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману: только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова - он тотчас дверь открыл: "Присоединить!" и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал…. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обезпамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: "Теперь до воскресенья последние…" И я обрадовался, что "до воскресенья"…

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди, - разные, между ними девушки интеллигентные, - которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) - они, при малейшей возможности, старались пробраться туда - сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, - постоянно оставались недостреленные. Забросают пока валежником, или чем, - и назад. Чтобы как следует - приезжали потом.

Было излюбленное место, - мое, - там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненый лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их - не семья, разные люди; профессор был, две курсистки. Одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, - научили.

Летом, едва поправился, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хотя трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на "рю Дарю". И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, - и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так - будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…

Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, - вдруг я, сквозь ангельское то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь…

Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто, в храме, благолепие; поют - ну, концертно. А рядом Ириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо, чего ты, маленький, здесь, ведь некогда! А слушать - лучше услышишь, потерпи до воскресенья…

МЕМУАРЫ МАРТЫНОВА

Писать я никогда не пробовал. Бывало, конечно, гимназистом, стишки, потом доклады по специальности, но чтобы историю какую-нибудь написать, повесть, - нет, этого не приходилось. Но разве так трудно? Выдумай, представь себе что-нибудь - и пиши.

А мемуары еще того легче, не нужно и выдумывать. Теперь все пишут мемуары, мне тоже захотелось. Но если приняться всю жизнь свою описывать, себя, - невозможно! Никакого терпения не хватит. И я, поразмыслив, решил сделать выбор: ограничиться моими любовными историями. Тоже будет длинновато, хоть и не все записывать, но сюжет веселее, а, главное, о себе можно не так распространяться. Сказать только, что вот, Иван Леонидович Мартынов, человек обыкновенной наружности, долговязый, из интеллигентной семьи и сам интеллигент, по профессии… ну хоть свободный философ, - и довольно. Остальное не важно. Не в том ведь какой я - дело. И вообще не во мне. И даже не в тех, кого я любил.

В самой любви дело.

1

Сашенька

Это, первое, - не история, конечно. Так, эпизод. Но уж начинать, так сначала.

Сижу за столом за книжками. Но смотрю не в книжку, а прямо перед собой, - в окно, окно деревянного домика нашего выходит в палисадник. Там высокий снег, неровные сугробы, серовато-белые, со звездистыми, слабыми птичьими следами. Потом забор, над забором прутья акации, над акациями крест нашей остоженской церкви и белое, зимнее, бесцветное небо. Оно похоже на палисадничные сугробы, только ровное. Крест, хотя и золотой, тоже какой-то мутный: все мутное, скучное и даже страшное.

Впрочем, страшно оно стало тогда, когда я подумал: а вдруг бы так навеки осталось: небо вроде земли, земля вроде неба, крест над забором, я за окном? Все так - без конца?

Да страшно… А, может, и ничего бы? Может, если не останется, еще страшнее? Ведь неизвестно, что еще будет. Мне только двенадцать лет, жизни ужасно много, совсем неизвестной. Положим, могу скоро умереть. Я часто болен, в гимназию даже не хожу, только весной сдаю экзамены, а занимаюсь дома. Ну, если умру - другое дело. И отлично бы! Все тогда разъясняется.

Я об этой смерти думаю теперь часто; неподолгу, правда, но с удовольствием. Именно потому, что тогда все разъясняется. А то все путаница; если хорошее - из него ничего не выходит; даже вообразить нельзя, что из него может выйти. Даже вообразить!

Ну, это небо со снегом я решил запомнить. Хотя не знаю, для чего.

Дверь отворилась, срыву. Конечно, Надя. И чего лезет? Я младший. Вова уже студент, а Надя весной кончила гимназию. Воображает. Кривляется. О, как я ее ненавижу!

Ваничка, Иванушка-дурачок, опять сычом сидишь?

А тебе что нужно?

- Ничего. Пойди туда. Там Сашенька.

Я чувствую, что краснею, оттого еще больше краснею, уши даже заливает. Но смотрю строго и зло на круглое Надино лицо с ямочками на щеках, на розовое жемчужное ожерелье (фальшивое) и спрашиваю:

Гатмазов, что ли, явился?

Не говори глупостей, вихры лучше пригладь.

У меня не вихры, а локоны. Она это знает. Завидует.

Я решаю задачу. Убирайся, пожалуйста. Я и так бьюсь с этой задачей, а ты лезешь. И наверно Гатмазов. Не там, так у Вовы сидит.

А я почем знаю? Вот прекрасно! - Она лживо и противно захохотала. - Не можешь задачу решить - умен, видно, очень! - так я тебе Сашеньку сюда на помощь пришлю. И мне, и тебе веселее.

- Убирайся! - заорал я и вскочил со стула.

Но проклятая Надя уже перекрутилась на каблуках и вылетела за дверь, а я остался посреди комнаты. Стою столбом, в душе ужас и безысходное мое страдание, смешанное с блаженством.

Я все, все знаю. Сашеньку люблю давно… с каких пор? Теперь мне кажется, что всегда любил, раньше даже первой встречи. Но, конечно, не понимал сначала. Первую встречу я даже не помню. А вот, раз мы все сидели вечером за чаем (давно), и мама была, и Надя, и Вова со своими товарищами-студентами (Гатмазов тоже, но я еще ничего не знал; и вдруг я взглянул на Сашеньку, как раз против меня. Взглянул на серенькую его студенческую тужурку, на локоны под лампой (совсем как у меня, только у меня черные, а у него золотые) - и тут же навеки понял, что люблю его, всегда любил.

Должно быть, у меня было дикое лицо, потому что Сашенька посмотрел на меня, улыбнулся (ох, какой он, когда улыбается!) и спросил, о чем это я так задумался? А я вспоминал всю свою любовь, все, что было раньше, как он приходил, что говорил с другими и со мной, все, словом, вспоминал, - только уж по-иному, по-новому.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги