Когда мы, вчерашние политруки рот, а ныне старшие лейтенанты, собрались вместе, я, прежде всего, спросил у Соколова, помнит ли он пулеметчика Устимова из бывшей его роты.
– Да как же? Я всех до одного помню. А Федора-то Тимофеевича подавно. Это не я, а он был отцом для солдат. И не по возрасту только... А ты что? Неужто видел его? – спросил, страшно волнуясь, Николай.
– Не только видел, но большую часть ночи провел в его окопе.
– Да ну!.. Расскажи, как он... как они там?..
– Потом, потом расскажу. Ты бы, Николаша, сперва глянул на палец, на мой мизинец... что-то там пощипывает... и кровь вроде...
У запасливого Николая Соколова был трофейный фонарик, подаренный ему разведчиками. Экономя батарейку, владелец такой драгоценности пользовался фонариком в редких, исключительных случаях. Даже в "час вошебойки" фонарик не пускался в дело. Теперь же пучочек заскользил по пальцам моей левой руки, остановившись на мизинце.
– Э-э, брат! Да ты ведь ранен. Пуля немецкая все ж таки приласкалась к твоему маленькому пальчику. Поблагодари Бога, что не оттяпала его совсем. Лишь царапнула, этак погладила ласково, как девчонка украдкой. И крови тут – кот наплакал... Ничего, до свадьбы заживет. Пакетик-то индивидуальный есть у тебя? Не выбросил, случаем?
– Да был где-то...
– Ну, искать "где-то" у нас с тобой времени нету. Так уж и быть – достану свой. Погоди, потерпи немного, герой!
Николай порылся в вещмешке, извлек из него пакет, лишенный обертки, уже наполовину использованный, неизвестно с какой целью. Даже в полутемной землянке можно было рассмотреть, что был тот "индивидуальный" бинт не первой свежести. Однако мой исцелитель уверенно обернул его вокруг мизинца, повторив с еще большей внушительностью известную сентенцию насчет того, что до свадьбы все заживет. Правда, ни у него, ни у меня, ни у нашего Рыцаря Печального образа Зебницкого решительно не было никакой уверенности в том, что сами-то доживем до той самой свадьбы-женитьбы, о коей потихоньку напевали ночной порой в блиндаже под яблонькой. Впрочем, наш Базиль был женат, свадьба у него осталась далеко позади, и он мог думать лишь о том, доживет ли до встречи с семьей, а вот уверенности-то в этом было мало. Равнялась она, эта уверенность, почти нулю, особенно если учесть, что по своему характеру наш дружок был далеко не оптимистом...
Но палец мой был перебинтован, и я мог спокойно дожидаться своей свадьбы. А вот утром, когда мы выглянули на свет Божий, чтоб отнести подписные листы Воронцову и доложить ему о выполненной работе (она была совсем не простой, та работа!), в моей шинели ребята обнаружили с десяток рваных пулевых пробоин. Автоматная или пулеметная очередь прошлась как раз между моих ног, прошив переднюю и заднюю полы шинели, кое-где прихватив и краешек штанины. Ребята, потрясенные таким открытием, сперва омертвели, затем принялись поворачивать меня так и сяк, вращать вокруг моей оси, пересчитывая отверстия от пуль. Посчитав, Николай Соколов подвел итог увиденному:
– Возьми пулеметная или там автоматная очередь чуток левее или правее, да саму малость повыше, никаких забот у тебя, Алексеев, о свадьбе-женитьбе уже не было бы. Не было бы в ней никакой надобности, если б мудрецы-врачи из нашего медсанбата али госпиталя и сохранили тебе физическое существование...
– Это ты о чем, Коля? – вырвалось у меня.
– Да о том самом, Михаил. К чему она тебе, такая-то жизнь? Без этих самых...
Но, похоже, немец оказался гуманистом: пустил свою очередь так, что она не задела наиважнейшую часть человеческого бытия и человеческой радости. Ну а пальчик заживет. Подумаешь, царапинка какая-то крошечная...
Воронцову, после того как все мы передали подписные листы, тоже показали мою пораненную с обеих сторон, то есть насквозь, простреленную шинель. Он сперва ахнул, потом, видимо, прикинув, чем бы могло все это кончиться для меня, изрек:
– Ну, старший лейтенант Алексеев, в рубашке родила тебя твоя матушка. Или под счастливой звездой ты появился на свет!
И все-таки не удержал серьезного тона, замотал своими рыжими, как огонь, редеющими волосами, захохотал.
– Остался бы ты, Алексеев, без яиц и без всего прочего. – Отхохотавшись, вытирая слезы, попытался вернуть своему комиссарскому голосу (как-никак он оставался политработником и помнил об этом) серьезный тон. – Невеста-то, поди, есть у тебя?
– Есть невеста, товарищ майор.
– Ну, вот видишь, какая беда подстерегала вас обоих. А ведь ждет, поди?
– Ждет... наверно, ждет, – сказал я не совсем уверенно, вспомнив, что на письмо, посланное моей возлюбленной от Абганерова, я так и не получил ответа. Я ведь не знал, что сама-то она получит мое письмо только через двадцать лет, уже после войны. Письмо с горькой полынной веточкой, сорванной мною с бруствера окопа и вложенной в конверт (мне хотелось, чтобы веточка указала девушке на то, как нам тут, в сталинградской полынной степи, приходилось несладко).
– Хорошо, что все обошлось, – сказал, как бы подведя итог случившемуся, Воронцов, складывая в общую, довольно объемистую пачку наши подписные листы.
Никто из нас не знал тем часом, что не все обошлось хорошо со мною. На второй лишь день я услышал глухую, все усиливающуюся боль в левой подмышке. К концу дня она сделалась невыносимой. Мне и в голову не приходило, что источником моих страданий является ничтожная царапинка. Раздевшись и засучив рукав, я увидел именно от нее уползающую красную полосу, подобравшуюся прямо к подмышке. К сожалению, не сразу я сообразил, что это гангрена, которая подкралась ко мне через пораненный и неумело перевязанный сомнительной чистоты бинтом мизинец. Неделю вызванный из армейского госпиталя какой-то знаменитый профессор сражался с гангреной; когда наконец одолел ее, признался:
– Дела твои, молодой человек, были бы совсем швах. И я не смог бы помочь тебе. Хорошо, что к этому моменту поступила к нам партия американского пенициллина. Двадцать уколов пришлось сделать и в вену на изгибе руки, и такое же количество, извиняюсь, в одно мягкое место. Гм-гм...
Это мое мягкое место, не названное по имени деликатным доктором, было так взрыхлено им, что напоминало уж поднятую целину: сидеть на нем я не мог в течение нескольких дней. Ну а мизинец мой был выскоблен, ошкурен моим спасителем так, что напоминал мышиный хвостик. На нем оставались одни суставчики, неизвестно чем зацепившиеся друг за дружку, – потребовалось немало времени, чтобы они нарастили мясо и напоминали подобие пальца. А все это случилось потому, что по возвращении в блиндаж под яблонькой от того места, где слишком долго засиделся у Федора Устимова, увлеченный его солдатской исповедью, я решил сократить путь, плюнуть на все траншеи и ходы сообщения, выскочил наверх и зашагал прямиком. Мне и раньше не раз приходилось возвращаться таким образом. Слышал я и стрельбу автоматную, и пулеметную, было и такое, что пули посвистывали в опасной близости, но, невидимые, пролетали мимо. Но на этот раз одна из этих тайных очередей решила все-таки познакомиться со мною поближе: основную порцию пуль отправила в шинель, а одну из пуль командировала моему мизинцу. Когда я рассказал эту историю доктору, то он, упрятав в своей козлиной бородке и за большими, во все лицо, очками, хитрую ухмылку, спросил:
– А знаешь, молодой человек, отчего с тобой случилось такое?
Я молчал. Тогда доктор ответил за меня сам:
– Да оттого, что крыша худая! – и хихикнув, постучал себя по голове, имея в виду, конечно, не свою голову, а мою, пустую. – Так-то вот, милый! Думать надо. На войне ведь тоже надобно быть осторожным. У тебя еще вся жизнь впереди.
Я и тут промолчал, потому что вовсе не был уверен, что вся моя жизнь впереди. А может, она уже позади? Не точнее ли сказано у поэта в его знаменитой солдатской Одиссее: "Тут воюй, а не гадай". Но ведь и профессор оказался прав. Пятьдесят четыре года прошло с того дня, когда пулевое ранение под Сталинградом чуть было не унесло меня туда, откуда еще никому не удавалось вернуться, а я все живу.
ВОИСТИНУ ПУТИ ГОСПОДНИ НЕИСПОВЕДИМЫ!
11
В те дни, когда мы, сталинградцы, принимали одну из самых внушительных своих клятв, равную по значению знаменитому приказу за номером 00227, под занавесью желтых, но долго не опадающих листьев разлапистого карагуча, в той самой балке, где происходил расстрел старшины, Николай Соколов с несколькими бойцами что-то затевал, тоже необыкновенное. Он явно торопился: сгущались сумерки, тут, в овраге, да еще под деревьями, сумерки эти грозились обернуться темной ночью. Перво-наперво Николай и его помощники вколотили две длинные палки, натянули на них привезенную, очевидно, из медсанбата чистую, ослепительно белую простыню, которая отчетливо проступала на темном фоне оврага, но не была видна сверху, поскольку надежно прикрывалась хотя и небольшими, но очень плотными листьями. Скоро напротив распятой на кольях простыни, в каких-нибудь пяти метрах от нее, объявилась какая-то штука, похожая на знакомую мне минометную двуногу-лафет. Возле нее взялся за дело киномеханик, взгромождая на подставку свой аппарат.
"Неужто кино?"
– А чего ж ты думал? Кино и есть! – озвучив таким образом мои мысли, сказал Николай Соколов с особой значительностью. – Вон, кстати, и Рольбин тут. Наш знаменитый снайпер принялся за свое привычное дело. Покажет нам очередной кинобоевик... Для нашей-то дивизии он не очередной, а первый.
Овражек между тем начал быстро заполняться бойцами – от каждой роты по пяти человек. Они тихо – шуметь не разрешалось – рассаживались по отлогому скату балки, перешептывались: "А ты бы подвинулся чуток! Ишь расселся, как в теятре!" – "А ты разуй глаза! Плюхнулся прямо на мою больну ногу... она ищо не совсем залечена! Дурак я, поторопился с выпиской!" – "Геройство, знать, показываешь!"