Прикованная к Елхам, наша 29-я стрелковая дивизия как бы формировалась заново, но не в далеком заснеженном Акмолинске, где время от времени по ночам отключался свет – не по соображениям светомаскировки, а исключительно в целях его экономии. Тут же, по выходе из окружения, из-под самого Абганерова, где вволюшку покупалась в соленой не воде, а в крови, потеряв уже там треть своей численности, теперь же это – остатки, которые можно было бы назвать жалкими. Можно было бы, если бы эти остатки не продолжали сражаться, биться с наседающим врагом так, как не бились тогда, когда дивизия была полнокровной. Пополнение приходило и сейчас же вступало в бой. Волна за волной из разных краев страны, чуть ли не на четверть укороченной с ее огромными людскими и материальными ресурсами, все-таки прибывали и прибывали, вливались в нее новые солдаты, командиры и красноармейцы, и так же, как положено волнам, откатывались от берегов, которыми в данном случае оказывались высоты и населенные пункты, захваченные умеющим хорошо воевать врагом, откатывались, уступая место другим человеческим волнам. Теперь уже на две трети в дивизии были новые люди, а постоянным, неизменным оставался лишь ее номер: 29-я. Много позже солдаты назовут ее "Непромокаемой и Непросыхаемой", имея в виду то, что эта дивизия как вступила в бой в начале июля 42-го на Дону, так уж не отводилась на отдых до конца сталинградской эпопеи. Нам же, оказавшимся в дивизии с первого дня ее формирования, приходилось теперь знакомиться с этими новыми людьми. Но и на это не оставалось времени: мы не могли ни на один час покидать свои позиции, удерживаемые с невероятным трудом. Дважды нас поднимали в атаку какие-то командиры в звании майора. Я успел немного разглядеть обоих, потому что в какую-то минуту они оказались рядом со мною. Один был высок, тщательно выбрит (это прежде всего бросилось в глаза), с черными, словно бы подкрашенными бровями и небесной синевы глазами, на голове – фуражка, но не казенная, а сшитая для него, похоже, по особому заказу. Второй, пониже ростом, в пилотке, из-под которой светились, горели соломенным костром огненно-рыжие, как у нашего повара Зельмы, волосы, но у этого их было совсем мало, и, если бы не кудрявились, я бы их и не заметил. Несколькими днями позже, когда мы узнали, кто есть кто, а потом уж близко познакомились, мы поняли, что там, за Елхами, вели нас в контратаку Игнат Попов и Семен Воронцов, командир и комиссар нашего 106-го стрелкового полка. Им суждено было заменить пропавших пока что без вести майоров Чхиквадзе и Горшкова. Вместо отозванного из дивизии ее командира Анатолия Ивановича Колобутина вскоре объявился и его преемник, тоже Анатолий Иванович, но уже с другой фамилией – Лосев, а вместо убитого тут же, под Елхами, начальника политотдела Киселева, похороненного в Бекетовке вместе с комиссаром Шуршой (они и убиты вместе одной разорвавшейся рядом с ними миной) был прислан из воздушно-десантной дивизии полковой комиссар Григорий Иванович Денисов.
Так, постепенно, шаг за шагом, дивизия обретала свойственные ей очертания. "В бореньях силы обретя", она уже будет стоять насмерть, стоять до конца у волжских берегов, как и предписано грозным приказом Верховного Главнокомандующего за номером 00227.
Теперь, обращаясь все чаше и чаще к этому документу, всяк извлекает из него лишь то, что выгодно ему по соображениям нынешней идеологической установки. А при желании – особенно при очень большом желании – там можно отыскать что угодно. Одни историки сделают упор на жестокость приказа, целясь, конечно же, в его автора; другие и высветят другое: да, скажут эти, приказ действительно суров и беспощаден, но ведь именно после него совершился чрезвычайно важный, спасительный для страны и ее народов перелом в психологии воюющего люда, понявшего наконец, что отступать больше некуда; что до тех, кто были непосредственными защитниками Сталинграда, то они яснее ясного, без придуманных журналистами лозунгов, поняли, что за Волгой для них действительно земли нет, и вели себя соответствующим образом. Не знаю, из каких уж там соображений, исследователи этого великого исторического документа отбрасывают стоящие перед цифрой 227 два нуля, но делают они это зря: нули эти указывают на то, что приказ не только секретный, но и сверхсекретный. И этот-то сверхсекретный был от строчки до строчки, от слова до слова прочитан многомиллионной армией, начиная от рядового красноармейца и кончая командующим фронтом. Не чудо ли? О такой гласности могут разве лишь помечтать нынешние наши либералы. Впрочем, такое мог себе позволить только один человек. Рисковал ли он, вынося жестокую правду о войне, по сути, для всего народа? Рисковал, конечно. Теперь-то, после того, что случилось, легко сказать – риск оправдан! Но в тех условиях, когда писался этот жестокий документ, риск этот был просто неизбежен. Неизбежен и необходим настолько, что это был уже не риск.
Чтобы почувствовать это, давайте извлечем две-три странички из дневника первого секретаря Сталинградского областного комитета партии А. С. Чуянова, относящиеся по времени к моменту появления в войсках потрясшего всех нас вместе и каждого в отдельности документа. Привожу помянутые странички, ничего не правя в них. Они заполнялись в волнении. Пускай и останутся такими, какими уж вышли. Итак:
"Утром 19 июля (к этому дню все эшелоны нашей дивизии уже вышли к Дону. – М. А.) стало известно, что тракторозаводцы в сложнейших условиях, под участившимися бомбежками, добились первенства в социалистическом соревновании (соревнование, когда враг у ворот в прямом и переносном смысле! – М. А.). Им присуждено переходящее Красное Знамя Государственного Комитета Обороны. Звоню директору завода Константину Алексеевичу Задорожному – передаю поздравления обкома партии по этому случаю.
Неожиданно в моем кабинете появляется Семен Михайлович Буденный. Он поздоровался со мной, не глядя в глаза, робко и растерянно прошелся по кабинету, затем вдруг порывисто присел к моему столу, неожиданно сказал мне:
– Ты член ЦК, и тебе надо знать то, что я расскажу. Дело касается сдачи немецко-фашистским войскам нашего Крыма, – сказал и, помолчав, поведал мне следующее:
– Как известно, на Крымском фронте я был командующим, а членом Военного Совета был Мехлис... И вот на днях Сталин вызвал меня и Мехлиса для отчета об итогах Крымской операции. Когда я зашел в его кабинет и поймал на себе его суровый взгляд, то согласен был провалиться в преисподнюю, но только не докладывать крымскую трагедию. Но Сталин умеет приголубить и беспощадно наказать. Он предложил сперва мне, затем Мехлису в подробностях доложить всю Крымскую операцию.
Сталин размеренно ходил по кабинету и слушал, казалось мне, невнятный доклад. Язык мой путался, мысли опережали одна другую, но все было не то, что я хотел сказать. Не знаю, почему так получилось, но Сталин ни единым словом меня не перебивал. Так и "проговорили" почти два часа. Потом Сталин подошел к Мехлису и спросил:
– А вы что доложите? Как своей политической работой обеспечили провал Крымской операции?! Ну, докладывайте, послушаем...
Сталин сел за стол, достал трубку, набил ее табаком и, не закуривая, спросил:
– Что же, товарищ Мехлис, молчите? Видимо, невесело докладывать. А каково мне?
Мехлис отбросил свои тезисы и выкладки, дрожащим голосом принялся излагать свои взгляды о руководящих кадрах Крымского фронта, о неудовлетворительном обеспечении фронта артиллерией и танковой техникой... Шел четвертый час доклада. Сталин долго молчал. Наконец гневно произнес:
– Вы что-нибудь вразумительное можете сказать?..
Мехлис растерянно развел руками и... замолчал. И далее, по рассказу Буденного, там произошла такая сцена.
В кабинете Сталина воцарилась тишина. Все молчали. Сталин встал, грозно посмотрел на Мехлиса, потом на Буденного и, помолчав немного, тихо, но внятно сказал:
– Будьте вы прокляты...
И без промедления удалился в свою комнату отдыха...
– Мы стояли потрясенные, – признался Буденный, – и не знали, что нам делать. Постояв несколько минут и не дождавшись возвращения Сталина, мы вышли из кабинета... Вот и скажи мне, товарищ Чуянов, что я должен был делать?.. Я решил, что лучше всего мне отправиться в Сталинград и здесь посильно помогать вам. Надо же эвакуировать все конные заводы, которые уже находятся в угрожаемой зоне... Сталин проклял меня, но не лишил права служить Родине. Я верен ей до последнего вздоха".
А теперь передохнем малость. Забудем на время об атаках и контратаках, о воронках от бомб и воронках от снарядов, отпугнем от себя хоть на малое время грохот сражения, зажмуримся, поглубже утопим свои головы в каски и таким образом заткнем уши, чтобы они могли слышать не голос войны, а тихий говорок обыкновенной человеческой жизни, которая, как росток по весне, пробивалась к людям сквозь оскорбляющую слух и живую душу какофонию войны.
Когда я думаю об этом, почему-то непременно вспоминаю двух сорокалетних "стариков" из нашей минометной роты. С одним вы уже познакомились. Это наш старшина Иван Кузьмич Прибытков. А с другим вы познакомитесь сейчас. По воле простого случая фамилия у того и у другого одинаковая: Прибытков. Но имена и отчества разные. Второго, с которым собираюсь вас познакомить, зовут Гурьяном Максимовичем. Из трех бойцы мои оставили для него одно слово: Максимыч. Так и зажили в нашей роте рука об руку двое: Кузьмич и Максимыч. Кузьмин – фигура чрезвычайно важная, он – старшина, Максимыч исполнял в роте едва ли не самые скромные обязанности: он был ездовым, этот страстотерпец военных дорог. Служил он в минометной роте с самого Акмолинска и объявился в ней, кажется, одновременно с поваром Зельмой. Теперь эта троица, старшина, ездовой и повар, по служебной необходимости была неразлучной, составляла как бы триумвират.