По дороге, уже освоившись с моей просьбой, Алишанка ищет место расстрела евреев у Швенченеляя. Вместе с шофером расспрашивают местных жителей, свешивающихся с балконов знакомых нам "хрущевок". В литовской их речи только и различаю слово "жиду, жиду...". Колесим по лесу, по кривым грунтовым дорогам. Вот, наконец. Обрывающийся край беременного смертью вала над рвом братской могилы. По-моему, не следует называть так эти места человеческой бюйни. засыпанные по причине страха и боязни эпидемий, ну и желания скрыть следы. Вот что ощущается в глазах живых свидетелей, а может, и участников. Одинокое дерево выросло на протянутом в полкилометра холме. Выгоревшие баночки поминальных свечей, явно из Израиля. Забвенная тишина. Забвенный шум высокого голоствольного соснового бора. Совсем рядом, у мостика, купаются мужчины, женщины, дети. Визги, брызги. Речка по пояс. Рядом уничтожен и закопан огромный мир людей, и грана памяти о нем не осталось.
Стоим посреди Литвы, у городка Швенченеляй, замерев в безмолвии леса, посреди года, на высоком, кажется, незаходящем солнце дня солнцестояния, дня непрекращающихся воспоминаний, поминовения мертвых, дружески открытых дверей и ханжески скрытых убийств.
На следующий день дорога ведет на юго-запад, в Друскининкай (бывшие еврейские Друскеники). Пелрое. Холм братской могилы. Мерикине – то же. Зеленая, просвеченная жарким солнцем Литва сверкает голубыми зеркалами трех тысяч озер. Какая щедрая на зелень и голубизну земля! Июнь просто захлестывает зеленью. Растительность распускается цепко охватывающей, до удушья, роскошью. Кладбища – мертвые города. Города на кладбищах. Любое палачество скудно на выдумки. Убивали, расстреливали, сжигали в каждом городке. Братские могилы, ставшие безымянными, покрытыми травкой холмами, как тщательно скрываемую достопримечательность, имеет здесь каждый город. Мертвые евреи стали маркирующим горизонтом в отложениях сорок первого – сорок четвертого годов. В глинах да песках лежат сотни тысяч костей – добыча, способная свести с ума будущего палеонтолога.
В Друскининкае пьем целебную воду из краников в пустынном кирпичном помещении. Не помогает. Выходим к озеру посреди городка. Говорят, и в нем топили нашего брата.
Очередной день посвящен Вильнюсу. Кроме знакомого мне костела Святой Анны и других соборов, как знак иного времени появились новые освященные места и музеи. Например, музей КГБ на улице Гедимино, в бывшем здании этой почтенной организации, где в подвальных камерах, которые мы осматриваем, томились, по двадцать человек в боксе, тысячи литовцев перед отправкой в Сибирь. Поднимаемся на холм Трех Крестов. Согласно легенде, на этом холме были распяты семь францисканских монахов, а четверо сброшены в реку. Кресты были поставлены в XVII веке, но при Сталине снесены. Только в июне 1989 года вновь реконструированы. Символизируют для литовцев траур и надежду. Везут к телевизионной вышке, которую 13 января 1991 года окружили советские танки. 14 безоружных граждан было убито. Стоят монументы. Показывают площадь у парламента, куда самосвалы привозили огромные каменные блоки, чтоб солдаты не могли прорваться в те бурные горбачевские дни, В Старом городе идем по улочкам гетто. На улице Гаона стоим у небольшого поясного его портрета из черного гранита на пьедестале. Веду израильтян в костел над вратами в Старый город, в поразившую меня треть века назад комнату святого, покровителя беспомощных, больных: приносят они сюда позолоченные образчики заболевшей части тела, руки, ноги. Прикрепляют к стенам. Особенно много образчиков сердец – знаков неразделенной любви. Молодая красивая девушка, прикрепив свое "сердечко", никого не стесняясь, исступленно плачет, бьет поклоны до земли. Невероятна в малом этом помещении спрессованность горя, отчаяния, надежд.
У каждого на земле свой "Кадиш". Под одну и ту же землю в разных местах ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой. В потаенных нишах парка на улице Гедимино копошится в ночи воронье: царапанье, шуршание, гнусавый крик: "Кэр-ра, кэр-ра" – разрыв, разрыв... Голос дурных предзнаменований.
Тонкий, едва уловимый парок стелется по земле, словно парок голосов молчания – всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся надеждах и нарушенных обетах. И внезапно здесь, вдалеке от родного дома, становится ясным, что молитва – не просто слова, не просто горловые звуки, а единственный способ общения с теми, которые по ту сторону, но все здесь, рядом. Стук шагов по ночному вымершему Вильнюсу – единственный маятник. За витриной – часы: ручные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли.
Невыветривающийся запах смерти – во всех порах этой земли. Аромат распускающихся в ночи цветов не может заглушить запах тления. В небе Вильнюса высоко и кругло стоит серебряно-восковой месяц, и подобен он светящемуся отверстию в иной мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретаемся вместе с этой кладбищенской землей. Рядом стадион: ворота его почему-то открыты, и его огромная чаша пугающе мерцает под луной безмолвием потухшего кратера.
Мы еще побываем на приеме у президента Литвы Адамкуса, устроенном 6 июля в день коронования Миндаугаса, провозглашения государственности Литвы. В огромном дворе резиденции будет прохаживаться, жуя и выпивая, литовская элита, здесь и представительница ЮНЕСКО в Литве, жена покойного Хулио Кортасара. Израильтяне будут более всего дивиться заливному поросенку в украшениях на большом блюде. На встрече в Союзе писателей в полном зале различу лишь двух старых знакомых – Альгимантаса Балтакиса и Владаса Шимкуса. "А помнишь, – говорю Владасу, – анекдоты?" "Не только помню, – отвечает, – на тебе я стал знаменитым. Я ведь записывал за тобой. Потому во всех компаниях был нарасхват".
Опять дорога. Сирвинтос, Укмерге, Паневежис, Шяуляй, Тельшяй, Плунге. В окна мчащейся на большой скорости черной "Волги" литовского Союза писателей летят зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село. Но все мне кажется нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую и враждебную сущность, хотя мгновениями мне кажется, что эти деревья и села, захлестываемые безбрежной опустошенностью, протягивают мне руку помощи, рвутся ко мне. Рощи, редкие кресты у дороги, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны,– все это летит мне навстречу, все это издалека несет в себе намек на соучастие, но уже с приближением ясно, что это фальшь, и они проносятся мимо равнодушной иллюзией вечного объятия.
Вот и Клайпеда: пустынная площадь с невысоким зданием, с балкона которого ораторствовал Гитлер. Гуляем по улицам. Везде слышна немецкая речь. Разгуливают вовсю туристы – сытые и жирные германские бюргеры. Только и слышишь: Мемель.
В Клайпеде и недалеком от нее Гаргждае евреев сгоняли в первые же дни вторжения, расстреливали, сбрасывая во рвы, сжигали, запирая в складские помещения, в коровники.
Ночной Мемель – Клайпеда. Никогда так сладко и глубоко люди не спят, как за миг до катастрофы.
Паром перевозит нас вместе с машиной на косу, тянущуюся параллельно берегу до Зеленогорска. А там рукой подать до Калининграда, бывшего Кенигсберга, освященного именем Иммануила Канта, Едем в курортный городок Ниду, известный домиком Томаса Манна и домом творчества Союза литовских писателей, в эти дни малозаселенным. Живем в нем два дня и две ночи, отсеченные от всего мира. Единственное событие: посещение домика Томаса Манна, когда-то потрясшего меня на долгий период жизни.
Странное забвение поселяется в душе, гонит сны в полдень и в полночь, словно бы таящиеся в глухих пазухах времени, продуваемых балтийским ветром с запада, впрямую прилетающим из Копенгагена. Сны с давно забытым ощущением счастливо длящейся юности в иных землях с неисчезающим запахом водорослей, плесени, арбузов, южного моря, вечным эллинистическим запахом, и мы с женой, еще такие молодые, шатаемся по югу. Дряхлеющая фризами колонн и влагой, пропитывающей лепнины карнизов, окружает нас Одесса. Сидим у маленькой эстрады летнего ресторана рядом с бесконечностью Черного моря. Над нами чистый плоский диск луны в чрезмерно бархатном небе с алмазами звезд. Переулки, пахнущие рыбой, уводят в степь, в бесконечный кочевничий запах, в степной, миндально-горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию и Аккерману. Мы идем, взявшись за руки: любовь наша еще в таком младенческом возрасте. Спим в душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своим драмами Шекспировыми – ревности, любви, ненависти, мечты необъятной и столь же необъятной будничности. И где-то в плоском этом пространстве, на окраине такого же городка, – домик мамы с пугающими хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, ни от кого не защищающей, предутренним криком петуха, разгоняющим нечисть, дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в колодец, плеском воды, сухим полуденным бурьяном в углу двора, издающим знойный душный запах. А за двором неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как неумирающие, тайные побуждения эпоса, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Они рядом – отец, мать, бабушка: вот их лица, И никакого страха. И вовсе их внезапное, такое ясное, такое близкое возникновение не означает, что именно здесь, на мимолетной чужбине, где "смерть евреев от рук бывших соседей", цинично говоря, побила все рекорды, они явились по мою душу. Ненавязчиво они излучают ко мне такую любовь, что чувство благодарности выступает, как сама сущность жизни.