Белый конь и девушка
18 августа с утра сижу у Анатолия Рыбакова на даче в Переделкине, исхоженном в семидесятые годы вдоль и поперек. Два подозрительных возбужденных типа врываются во двор, требуя, как они говорят, у единственного писателя земли русской оценить "гениальный" роман одного из них и порекомендовать его на Нобелевскую премию. Сидя на крыльце, старик листает "роман века", каким-то одному ему известным образом успокаивает их и выпроваживает, а я думаю о том, насколько он беззащитен за этой худой калиткой на слабом крючке. Зелень июля, густо выпрастываясь из всех щелей, дурманит запахами, вгоняя в сон. Отрешенно шумят вершинами высокие корабельные сосны. Истинная нирвана. После тех двух типов странная мысль не дает мне покоя: именно в такой расслабляющей дремоте зреют змеиные гнезда будущих бунтов и катастроф. После обеда Анатолий и жена его Таня выходят немного проводить меня. Навстречу нам, по тропе мужчина ведет за уздцы белого коня, на котором совсем юная девушка в легком платье. Опершись на палку, Рыбаков долго смотрит им вслед, пока они не растворяются в зелени. Таким запоминаю пятый час после полудня 18 августа 1991 года. В одиннадцатом часу ночи автобус везет нас через пустую Манежную площадь в аэропорт. Улетаем домой. На следующий день, не веря глазам своим, вижу по телевизору Манежную площадь, забитую танками и бронетранспортерами.
Путч.
Значит, в те минуты, когда, вызывая в душе печаль и нежность, вырисовалось юное создание на белом коне, где-то, быть может, почти рядом расчехляли танки, заливали горючее. Готовились в поход на Москву, как это описывается в иных обстоятельствах и в иное время в фантастической повести Михаила Булгакова "Роковые яйца": из них-то вылупилась "всяка нечисть", как пел Высоцкий, и двинулась на "Москву – нашу мать".
Вспоминаю испуганные лица питерских евреев, рассказывающих о финских баржах, и московских евреев, показывающих найденные в почтовых ящиках листовки с погромными угрозами. В ушах звучат слова одного из них: "Вся история СССР – ремонт мира с устремлением в будущее, приведший к полнейшему хаосу и разрухе. Все раскурочили и ушли. А с кого спрос?"
Поистине трубными звуками "шофаров" приняла еврейская интеллигенция России эпоху перестройки, как будто она была в первую очередь предназначена для нее. Драматурги-евреи с русскими псевдонимами – Володин, Рощин, Шатров – первыми возникли перед зрителями в новых одеждах свободы. В прямой телевизионной трансляции с авторского вечера Шатров с ходу прочитывает первую записку из зала: "Почему вы Шатров, если ваша настоящая фамилия Маршак?" В зале явно одобрительный гул. Шатров осерчал. Вот он сейчас им выдаст. Но что можно сделать перед стеной остекленевших глаз. Остается мямлить, что-то грозно доказывать, а по сути, оправдываться.
Выясняется, что начавшийся, говоря астрономическим термином, "большой взрыв" в самом ядре своем несет невероятной силы националистический заряд с антисемитским запалом. Взрыв этот расширяется в будущее, захватывая и Западную Европу. Но грубый, примитивный, народный антисемитизм при всей своей звериной сущности менее страшен, чем "гносеологический". Слово это из гениального романа Владимира Набокова "Приглашение на казнь", главного героя которого, Цинцинната, казнят за "гносеологическую несовместимость" с окружающей массой.
Да, вероятно, это так: евреи, жаждущие нести "свет всем народам" (на иврите – "ор ле-гоим"), гносеологически несовместимы с этими народами.
Печать Каина
Веселие не только на Руси питие еси
Печать Каина может быть не только на лбу. Она может быть и на остекленевшем взгляде человека, чьи руки дрожат от животного нетерпения убивать себе подобных, но при этом беспомощных, униженных и безответных. Убийца тоже умеет быть веселым. Особенно веселит его видеть, как существо за миг до смерти, во всей наготе своей, все еще пытается сохранить хотя бы каплю достоинства: прикрывает руками пах. Удивительно, и это отмечали многие, глаза убийцы в момент совершения акта наливаются кровью. Выходит, что удовольствие его неполное.
Иногда я оказывался среди людей, вполне цивилизованных и симпатичных, от которых, пусть весьма слабо, шли какие-то бросающие меня в озноб флюиды бывших или будущих убийц. Тест мой был прост; я начинал рассказывать о массовых расстрелах, о Катастрофе. Нередко у того, кого я подозревал, глаза наливались кровью, и поведение становилось избыточно благопристойным.
Печать Каина может быть и на определенном времени.
Таким для меня был год 1968-й. Угрожающе четный, високосный, острой косой в висок. В марте умерла мама. В эти мгновения я сидел в своем редакционном кабинете и правил какую-то галиматью. Свет солнца в окне был высок и неверен. Пожухший снег чернел в подворотне. В такие минуты до потери сознания ощущаешь необратимость времени. За окном машины, как в кошмарном сне, тянулись мертвые белые поля, город детства был не к месту бойким, сжимал в тиски деланно-бодрой суетой. В доме, полно людей, было какое-то безголосое обмирание, шевелились чьи-то лица, тяжело стояли цветы, пахли душно и пронзительно: с этого мига их запах будет преследовать меня всю жизнь, как запах карболки и камфары при приближении к больнице. Долго и, казалось мне, безнадежно выбирался я из обрушившейся на меня темени. Невыносимо было еще и потому, что, как писал Ницше, евреи единственное племя, которое в отчаянии не хватается за бутылку или веревку.
В этом сумеречном состоянии я слабо замечал, что над Европой разрастается тяжкий облачный гриб: Чехословакия, ощутив свободу и понимая ее недолговечность, веселилась на краю бездны, и мои соседи, прогуливающие собак, среди которых и я безучастно обретался со своим шестилетним сыном, гадали: войдут "наши" или не войдут.
Несомненно, за кулисами назревает что-то бедственное и непоправимое, но на сцене все до оглушения празднично. Писательская делегация едет на декаду молдавской литературы в Литву, и меня, единственного еврея и беспартийного, включают в нее. С этого момента я даже с каким-то облегчением оказываюсь не в своей тарелке. Собирают нас в ЦК к партийному начальству. И тут обнаруживается, что беспартийному нужен особый пропуск, дело затягивается, партбосс, обозленный как барбос, нетерпеливо ждет, мелкие сошки мечутся по коридорам, стража перезванивается по этажам. После окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе безумную по свой примитивности ахинею, иду к дверям и воистину спиной ощущаю неладное. Обернувшись, замираю: остальные члены делегации пятятся. Босс подходит к дверям, и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие. Им-то этот ритуал знаком. Улетаю в Вильнюс без напутствия.
На ярко освещенной сцене Эдуардас Межелайтис открывает декаду: минут сорок читает доклад на литовском без перевода. Сидим, тупея, но выражаем бодрую заинтересованность, пытаясь по интонации понять, когда надо хлопать. Спасают нас, естественно, литовцы (как же это мы, идиоты, раньше не догадались. Надо же было так напрягаться), и мы, выдержав паузу, присоединяем свои аплодисменты, переходящие в овацию. С ответной речью выступает единственная в нашей делегации женщина Вера Малев: "Дорогие латыши!"