Можно сказать, что эти два образа были изначальными провозвестниками двух страшных катастроф, повисших атомными грибами над серединой ХХ-го века – в Сибири и срединной Европе: ГУЛаг и Аушвиц.Невероятие этих катастроф в том, что сегодняшним поколениям просто невозможно понять, во имя чего истреблялись миллионы невинных людей с двух краев Европы и в восточной Азии.
Ощущение пророчицы Касандры, видящей страшное будущее и абсолютно беспомощной это предотвратить, преследовало Достоевского.
Достоевский истинный и решительный защитник традиций нравственности в литературе. Традициями этими в течение последних столетий представлены абсолютно аморальные, не чурающиеся насилия, вплоть до убийства, образы в творчестве Бальзака.
Именно исследуя такие типы, традиционалисты весьма пессимистичны в отношении человеческой природы. При всем своем гениальном предвидении Достоевский не мог себе представить до каких страшных пределов дойдут поднявшиеся с самых низов "сверхчеловеки": сын сапожника-пьяницы Сталин и бездарный художник, дослужившийся до ефрейтора, Адольф Гитлер.
Деспотии, так игрушечно выглядящие в древней Элладе, в ХХ-м веке вырастают в чудовищ насилия, проглатывающих мир. И все же поэт Иосиф Бродский в своей Нобелевской лекции сказал: "Лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии".
После 11 сентября имя Достоевского всплыло на страницы писателей, философов, публицистов с новой силой в связи с проблемами насилия и убийств. Приведу один воистину удивительный пример. Выдающийся французский современный философ Андре Глюксман, всегда вызывающий ожесточенную полемику своей уничтожающей критикой тоталитарных режимов, совсем недавно издал в испанском издательстве "Таурус" книгу "Достоевский на Манхеттене". По мнению Глюксмана, катастрофа 11 сентября говорит о поражении всех разведок Запада, недооценивших разрушительные способности нового нигилистического мышления. Мир Декарта основан на девизе "Мыслю, значит существую". Девиз новых нигилистов и террористов "Убиваю, значит существую". Глюксман считает, что если бы агенты ЦРУ читали романы Достоевского, их было бы не так легко обмануть. Они же считали этих людей "сошедшими с ума от Аллаха". Из-за этого своего невежества разведчики не смогли понять истинный культ восстания против Запада всех этих людей Бен-Ладена. Да, они внешне представляют радикальный, крайне набожный ислам, но ведь давно известно, что о людях надо судить не по проповедуемым ими идеям, а по их поступкам. По Глюксману, преступление на Манхеттене новоявленных нигилистов (кстати от латинского слова nihil – ничто, ничего) сопоставимо с "творческой мыслью" создателей концлагерей: в обоих случаях речь идет о полном уничтожении живых душ на заданной, заранее намеченной площади.
Исламских радикалистов не устраивает материализм и безбожие Запада? Папа Римский тоже это критикует. Для этого не обязательно устраивать кровавое побоище в Нью-Йорке. Глюксман еще более потрясен иным: как человечество оправдывает содеянное. Ведь чуть не половина населения планеты с восторгом встретила 11 сентября. Во многих странах, в России, в Германии, по Глюксману, существуют нигилистические группы, одержимые идеей заставить взлететь в воздух весь современный их, естественно, не устраивающий, мир. Девиз их, отмеченный Достоевским, примитивен и неизменен: "Все дозволено!" У Достоевского в "Бесах", говорит Глюксман, четко описаны группы взбесившихся, одни с Богом, другие – безбожники, но и те и другие – насильники, убийцы и самоубийцы, как, например, Кириллов в "Бесах", живущий одной мыслю, что, убив себя, станет Богом.
Тут, по-моему, явно напрашивается сравнение: исламские самоубийцы удовлетворяются меньшим: гуриями, девственницами в раю, напоминающем гарем, своеобразным, по-восточному понятым роскошным материализмом, против которого они так рьяно выступают.
Достоевский, по Глюксману, очень ясно дает понять, что любое движение, освящающее насилие в борьбе за независимость, можно считать революционным, ведущим в тупик.
Глюксман считает, что спасение может прийти только через литературу, хотя большинство в мире ислама безграмотно. Но страсть к разрушению живет и у бедных и у богатых. И литература – единственная наука, которая может помочь справится со злом. Читая Достоевского, Чехова, Флобера, можно понять это разрушительное зло, которое древние греки называли "помешательством насилия".
И все же вопрос этот, по-моему, намного сложнее.
Прислушивались ли вообще когда-нибудь к кому-то? К Бердяеву? К Розанову, сказавшему в дни революционной эйфории: "Хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир – вот что такое русская революция"? К "Окаянным дням" Бунина?
Морис Мюре всего через несколько лет после смерти Карла Маркса выпускает книгу "Еврейский ум", в которой, помимо общего исследования, пишет целый ряд портретов личностей еврейского происхождения, среди которых – Дизраэли, Нордау, Брандыс, Маркс. Слова его о Марксе, тогда звучащие фантазией в ушах благолепно дремлющей Европы, сегодня гремят колоколом, перекрывающим прошедшее столетие. Книга эта была прочитана мной давно, и потому цитирую по памяти:
"Капитал" Маркса попахивает серой".
"Трудно себе даже представить, что эта, такая на вид мирная теория, в будущем будет праздновать кровавые триумфы".
Какой эпикурейски мирной, провинциальной, предстает нам, к примеру, школа злословия.
Двадцатый век заложил основы школы кровопролития, и она, благодаря открытиям в области движения, полета и связи, стала всемирной.
И все же только над входом в ад начертаны дантовские слова "Оставь надежду всяк сюда входящий". В живой душе, вопреки цинизму, а порой и полному отчаянию, живет надежда.
И это совсем немало.
Достоинство, выживание, жизнь
1.
Оглядываюсь назад, на вереницу дней: смыкаются за моей спиной, как заверчивающиеся воды за кормой корабля. Рвутся в свете этой узкой горловины моей жизни лица, лица, знакомые, полузабытые, – их множество, их больше, чем нужно, и все они хотят проскочить, попасть на сцену, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль, – и несет через годы, как легкую щепку, столик, на нем раскрытый пожелтевший фолиант Торы, и я, младенец, сижу на этих страницах, поддерживаемый рукой деда, лица которого не вижу и никогда не увижу, уверенного, что этот сооруженный им необычный ковчег спасет внуку жизнь.
Может быть, это случилось, когда я, первоклашка, в забытом сельце под Саратовом, в полдень 41-го, возвращаюсь из школы домой, и меня вдруг окружают старшеклассники, сироты, привезенные из Ленинграда, живущие в детдоме, бледные от голода. Они требуют у меня еду. Клянусь, что у меня ничего нет, вываливаю все из ранца, прошу отпустить меня, предлагаю тетради, перья, но они неумолимы, стоят плечом к плечу надо мной, сидящим в пыли и размазывающим слезы по лицу. По сей день помню боль тех мгновений и, главное, удушающее ощущение потери всякой надежды на спасение.
Возникает спасение, как всегда, просто: проходящий мужик разгоняет моих притеснителей.
Я научусь драться, вместе с дружками подстерегу ленинградских сирот. Увидев меня, они останавливаются, стоят, оцепенело набычив головы. Странное дело, чем больше к ним приближаюсь, тем более явно они, вопреки закону перспективы, не увеличиваются, а уменьшаются. То ли страх в те минуты, когда они окружали меня, увеличивал их в моих глазах, то ли я догнал их ростом за эти месяцы. Стоят обреченно, лишь один из них бормочет: "Ну, чего пристал, ну чего?" Дать ему в нос, и кровь не потечет, откуда ей быть, когда морят их в детдоме голодом, ни отца, ни матери нет – заступиться за них, никаких чувств у ребят, кроме ненависти к нам за то, что у нас мамы, а у некоторых и папы. По-моему, они и не помнят меня. Тяжело вздохнув от неудовлетворенной мести, щелкаю бормочущего по лбу.
2.
Может быть, это пришло – мыслью или болью – в день и ночь моего четырнадцатилетия, 13 января сорок восьмого?
От похлебки идет пар.
Страх высылки витает над замерзшими водами.
Птицы в ночи замертво падают с веток.
Мама и бабушка просыпаются затемно, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя, которые только что вели разговор в лабиринтах моего сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и, осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.