Приближается время исполнения пророчеств Джорджа Орвелла и Андрея Амальрика: просуществует ли Советский Союз до 1984 года?
Глава одиннадцатая
"Столетье с лишним – не вчера..."
Память человечества неизбывна
Иск, предъявляемый Истории, – это глубинный, неотступный нравственный позыв и порыв изобличить преступление.
Но по юридической, казуистической своей сути, помноженной на бесстрастную слепоту Фемиды, кичащейся повязкой на глазах, иск этот не в силах избавить человечество от смертельной раны Шоа-ГУЛага.
Философия – высшая мудрость человеческого мышления – в течение всей истории своего становления с неустанной агрессивностью пытается перехватить господство над неутихающей болью, изводящей душу живу, болью, которую мы называем верой.
Можно время от времени казуистикой логики, изощренной софистикой, призывом к здоровым инстинктам природы, анестезировать эту боль.
Но память человечества неизбывна.
Именно этот неумирающий, не оставляющий душу, а, быть может, и являющийся душой, порыв к справедливости, служит залогом жизни.
На слабом человеческом языке он проступает нестираемым сквозь все кровавые вакханалии словом – "надежда".
Сердечное сжатие или перебой – это знак мгновенной смерти и последующего восстания к жизни.
В сознании поэта, который тщетно пытается избавиться от пророческих перебоев, отражающих подземные толчки надвигающейся Катастрофы тридцатых-треклятых и сороковых-роковых, возникают строки, как отчаянный крик о помощи утопающего в полынье, негнущиеся пальцы которого цепляются в последнем усилии за кромку льда.
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни…
Это стихотворение Борис Пастернак пишет в 1931 году. Впервые оно публикуется в 5-м номере "Нового мира", в 1932, без четвертой строфы:
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
"Величье дня" – явно слабая, но все же – "охранная грамота". В двух строфах – прямые цитаты из "Стансов" Пушкина: "В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни: начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни".
Столь непривычно для Пастернака пятую часть короткого стихотворения отдать цитате, как некой цитадели, стены которой уже давно никого не защищают.
И не "сила", а "бессилье" надежды замирает в неведомом доселе чувстве страха и замиряет душу воспитанника либеральной эпохи отцов во рву, где уже на свободе разгуливают львы, обнюхивающие пророка Даниила.
Неужели одна лишь надежда на защитный щит строк "солнца русской поэзии"?
Вторая строфа:
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком…
Что это за хлыщ, существованье которого столь кратко в такое недвусмысленно страшное время?
Из молодых да ранний? И уже просит пулю в затылок? Еще бы: не хочет трудиться со всеми сообща и, о, какой ужас, не заодно с правопорядком.
Вылитый "враг народа".
Третья строфа – непривычное для поэта бормотанье, заиканье, даже косноязычье:
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Ясно одно: та же невозможность молчать, скольжение на грани и в то же время боязнь переступить черту выражена двумя классиками русской литературы одной строкой, передающей страх соблазна – "глядеть на вещи без боязни".
В свете тридцатых-треклятых последняя строфа при всей своей деланной бодрости полна страха и жажды его преодолеть:
Итак, вперед, не трепеща…
В надежде на судьбу Пушкина, которого хоть и сослали, но не расстреляли:
И утешаясь параллелью…
Но уже наслышан и шкурой ощущаешь, что делают с людьми "во глубине сибирских руд":
Пока ты жив и не моща…
И прислушивание к тихой молве, с оглядкой по сторонам, когда приходит страшный твой час провалиться сквозь землю: "Ах, какая жалость, такой был человек…"
И о тебе не пожалели.
Ощущенье полного бессилия рождает это стихотворение.
Странным является и название книги стихов 30-31 года – "Второе рождение", вышедшей в 32 году. В книге стихотворению возвращена четвертая строфа. Сам возврат строфы, вероятнее всего, был подобен перетягиванию каната между автором и издателями: оба побаивались победы. Автору было, пожалуй, легче: ведь "пораженье от победы ты сам не должен отличать".
Но что это за "Второе рождение" в годы стремительно нарождающегося вырождения?
А дело просто: не дает покоя сердечный перебой, пока его и вовсе не заглушили, тянется слабая, трепещущая, но живая ниточка совести через "столетье с лишним": Пушкин "Стансы" написал в 1826, Пастернак – в 1931.
Ни красочные отвлечения Кавказа, ни солнечные пятна Ирпеня, ни гениальные "Любить иных – тяжелый крест", ни даже "О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…" – не могут оттеснить боль "Смерти поэта", видение, "…как обезглавленных гортани, заносят яблока адамовы казненных замков очертанья", строки -
…Что шепчешь ты, что мне подсказываешь,
Кавказ, Кавказ, о что мне делать!
Не вопрос, а – крик.
Друг, с которым разошлись пути, все же друг. "Громовый" характер поэта не мог переждать сердечный перебой, пулей прервал восстание к жизни.
Нет, "Второе рождение" явно с двойным небезопасным дном…
Примерно, такое я говорил трем коллегам с Высших литературных курсов при молчаливом присутствии известного молодого сибирского драматурга, вскоре утонувшего в озере Байкал. Мы жили в Переделкинском доме творчества, и решили посетить могилу Пастернака. Сибиряк же приехал к одному из коллег в гости и пошел с нами.
Говорили мы тихо, А потом и вовсе замолчали. Драматург вообще рта не открывал, подозрительно на меня поглядывал. Переминались. Снег поскрипывал под подошвами. Аура безмолвия окутывала барельеф Пастернака работы Сары Лебедевой в камне над могилой и нас в этом пасмурном, с низким небом, дне. Ощущалось, что сибирский драматург изо всех сил отчуждает свою личную ауру от общей. Вдруг он отверз уста и произнес три слова, хлестнувшие меня как плевок, как плеть:
– Все одно – жид.
Что было делать? Я тут же отвернулся и пошел вниз, по тропе, между могил, стараясь не поскользнуться, чтобы и вовсе не стать в их глазах посмешищем. В морозном воздухе слышны были обрывки фраз.
– Не похож? Да еврей он, еврей…
– Ну и что? – отозвалось восходящее светило советской драматургии.
Почему на слабом человеческом языке, с момента, как я осознал себя, нестираемое слово "жид" или "еврей" вызывало во мне еще более сильный сердечный перебой, чем слово "надежда"?
Этого мне не объяснят все двадцать томов российской истории Костомарова вкупе с двенадцатитомной "Историей государства Российского" Карамзина, сочинениями Ключевского, Державина, Сергея Соловьева, которые я всю жизнь неистово выискивал у букинистов, вычитывал, пытаясь найти ответ на этот вопрос.
Против этой весьма внушительной библиотеки стоят передававшиеся из уха в ухо строки поэта Бориса Слуцкого, намертво вошедшие в сознание, которые и цитирую по памяти:
…Иван воюет в окопе.
Абрам торгует в рабкопе.
Я это услышал в детстве
И скоро совсем постарею,
Но мне никуда не деться
От крика: "Евреи, евреи!"
Не торговавший ни разу,
Не воровавший ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Эту клятую расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось не лживо:
Евреев не убивало,
Они возвращались живы…
Об этой рогатке из двух слов – "жид" и "еврей", из которой более двухсот лет стреляют по воробьям, именуемым "жидами", следует поговорить отдельно.
Пушкин, тоже нерусских кровей, вольтерьянец, сам изгой, царский ссыльный в Кишиневе, сотворивший там пародию на непорочное зачатие девы Марии – богохульную поэму "Гавриилиада", слово "жид" произносит запросто. Причем впрямую, а не устами героя, к примеру, "Скупого рыцаря".
В "Послании Вигелю" он проклинает Кишинев, на который грянет гром небесный: "…Падут, погибнут, пламенея, и пестрый дом Варфоломея, и лавки грязные жидов…". А своем дневнике записывает: "Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита; во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они… взбирались на кровли и составляли живописные группы…"
И пусть не убеждают меня пушкинисты, что так тогда принято было называть евреев. В написанной Пушкиным в те же дни "Черной шали" есть строка "…Ко мне постучался презренный еврей".
Пастернак деликатной темы, связанной со своей национальностью, старался не касаться. Он как бы пребывал в некой надмирности.
Хотя, вероятнее всего, испытывал неприятные минуты, когда следовало в бесчисленных анкетах, которыми изобиловали те годы, заполнять графу "национальность".