Парадоксальным образом эта философия нейтрального подспудно и подсудно сливается с философией места (почва и кровь). В этой философии – спесивая укорененность (в противовес Вечному Жиду), языческое насилие, с энтузиазмом чернорубашечника обращенные к сакральному, безымянно божественному. "Божественному без Бога" (Эм.Левинас. "Трудная свобода").
И Левинас готовится призвать своих учителей – Хайдеггера и Гуссерля – к публичному раскаянию.
Призыв этот обернется "делом Хайдеггера" французских постмодернистов, о чем следующая часть "Иска Истории".
Сквозь все понятия Левинаса проступает самоощущение человека, выжившего и пережившего тех, кому Шоа велела не быть.
Здесь обретает голос "раненая совесть" человека, не находящего никаких оправданий своему "быть", ибо в крайнем понимании язык ненасилия должен быть лишен глагола "быть", как некого акта предписания, приказа.
Еще не веря в собственное спасение, Левинас вырабатывает требование к классической философии – признаться в своем замысле насилия, в жажде силы и власти, в жажде превратиться в идеологию, несмотря на все уловки и видимую бескорыстность. Пределом власти "я" – этой насильственной спеси классической философии – Левинас полагает Другого, который – такое же независимое начало мира, как и "я".
Другой своей свободой разрывает тотальность Истории, с большой или малой буквы, ибо, обладая началом и концом, всякая История тотальна.
Да, желание Левинаса – это желание метафизика.
Но среди опыта чудовищного насилия XX века, который учит, что помыслы людей определяются потребностями общества, властью вещей над человеком, властью людской злобы и одичания, открытая душе возможность метафизического желания – это спасение свободы и благородства, это тоска духа по Бесконечному, доброму в своем недосягаемом величии и великодушии. По Бесконечному, молчаливо, но распахнуто внимающему раскаянию и рвущейся сквозь задыхающееся горло исповеди, называемой молитвой.
Только палаческая зависть к такому откровению может заставить убийцу поднять оружие на молящегося.
И "если История намеревается объединить позицию "я" и Иное (Другого) в некоем безличном духе, то это "объединение" несправедливо и жестоко.
Бытие, выходящее за пределы Истории
История осуществляется через разрывы в ней, в которых ей выносят приговор.
"Мое соотношение с Другим выводит меня за пределы Истории" (Эм. Левинас. "Тотальность и Бесконечное").
Историографы убеждены, что хронологический порядок, ими создающийся, вычерчивает кривую бытия-в-себе, аналогичную природе.
Но бытие-в-себе, наша внутренняя психическая жизнь, в отличие от исторического времени, где все завершено, – не в Истории.
Мое бытие-в-себе, мое лицо направлено к Лику Другого, который говорит о моей моральной неспособности к уничтожению.
Потому необходимо, чтобы в приговоре Истории присутствовал Другой, чтобы заявило о себе незримое, чтобы История утратила право быть последним словом, неизбежно несправедливым и жестоким по отношению к субъекту, индивиду.
Внутренняя жизнь индивида, прошедшего жестокое очищение лагерем и моральным унижением, как уничтожением, более не может принимать очевидности Истории.
Горизонт этой внутренней жизни становится шире Истории.
Ощутив это раскрытие себя субъектом, История становится собственным судьей. Этот невидимый суд пронизывает притворяющееся забывчивым сущее, и никакая амнезия Истории, никакая анестезия, совершаемая над нею историками, не поможет.
Это мое "я" судит Бог в том смысле, что, верша суд, утверждает мое "я" в его внутренней независимости и той правоте, которая значительней, чем суд Истории.
И она, жаждущая судить, а не быть под судом, вынуждена отступить и признать себя виновной на суде индивида, ибо он, и только он способен различить за универсальными суждениями Истории оскорбление униженного.
Эта кажущаяся невидимой фальшь Истории, ее утверждающее насилие, ощущается за каждым ее словом и напрашивается на предъявление ей иска.
Бесконечное, по ту сторону, позволяет сразу понять друг друга, когда мы произносим слово – "Бог".
Все тотальное не смешивается с этим словом, как эссенция с водой.
Это пароль ненасилия, а значит, надежды – на языке униженных. В лагерях. На грани смерти.
И надежда эта выражена в Бесконечном мессианской эсхатологией. Это – чисто иудейское изобретение, возникшее на горьком опыте периодических уничтожений.
Эсхатология не ищет подтверждения в священных текстах, а обращается к "голому" опыту – как у края рва перед расстрелом или у двери в газовую камеру, именуемую "баней".
В начале 60-х, в разгар холодной войны, Левинас пишет в "Тотальности и Бесконечном", что "эсхатология мессианского мира одержит верх над онтологией войны... Эсхатологическое, как пребывающее "по ту сторону" Истории, вырывает людей из подчиненности Истории и будущему – оно призывает, побуждает к полноте ответственности. Подвергая суду Историю в целом, будучи само внешним по отношению к войнам, указывающим на конец Истории, оно в каждое мгновение восстанавливает свое полное значение... Здесь важен не окончательный суд, а суд обо всех мгновениях времени, когда выносят приговор живущим..."
Эсхатология – это бытие, выходящее за пределы Истории, предполагающее личностей, способных отвечать за свою жизнь, говорить от своего имени, а не повторять анонимные слова, диктуемые им Историей.
Эсхатология это Бесконечное, преодолевающее Тотальность.
В работе "Трудная свобода" Левинас пишет: "Допустить воздействие литературы на людей – это, возможно, высшая мудрость Запада, в которой узнается народ Библии".
Всякий текст подспудно связан, прочен и зависим от "теологического контекста", Стоит подумать над тем, не будет ли разрушена любая речь при попытке сделать ее независимой от этого "теологического контекста". Сообразность и прочность мира держится на этой основе, скреплена Высшим присутствием. Снять эти скрепы, и все разваливается в кровавый хаос "конца дней".
Эсхатология – предупреждение – Другого, Бога, иудея – против провала в этот хаос.
Эсхатология напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью вечно ожидаемого Апокалипсиса, тем самым взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть ожидание Мессии – понятия в развороте Бесконечного.
Духовно, душевно, общностью судеб философия Эммануила Левинаса не могла не пересечься с поэзией Пауля Целана – в Париже их проживания, самоубийства последнего или любом другом месте Бесконечного.
Левинас пишет работу "Бытие и Иное" о творчестве Целана, и главным образом о "Полуденной линии": "...Может быть, центробежное движение "устремленности к другому" и есть подвижная ось бытия?.. Как будто идущий навстречу другому человеку выходит за пределы человеческого в область утопии. И как будто утопия – не сон и не удел проклятого изгойства и скитальчества, а "просвет", в котором только и становится видным человек... Вне укорененности и любой принадлежности – безродность как подлинность!"
Но самое поразительное в поэзии Целана, когда "я" посвящает себя другому, – это возврат – "...не в ответ на оклик, а силой бесконечного кругового движения, безупречной траектории, полуденной линии, которую описывают в своей конечности без конца – стихи. Как будто идя к другому, я вернулся и врос в теперь уже родную и свободную от моей тяжести землю. Земля, родная не по начальным корням, не по первому роду занятий, не по рождению. Родная земля или земля обетованная? Извергнет ли она своих обитателей, если они забудут тот круговой маршрут, который сделал им эту землю близкой, и свои скитальчества, посланные им не для отрыва от родины, а для разрыва с язычеством? Но место жительства, удостоверенное движением к другому, и составляет суть еврейства" (Эм. Левинас. "Бытие и Иное").
По Левинасу, Целан никогда не видел в еврействе живописную особенность или семейный фольклор.
"Без всякого сомнения, крестные муки Израиля при Гитлере, – пишет Левинас, познавший это на своей шкуре, как и Целан, – тема его двадцатистраничной "Стретты", этой жалобы жалоб... в глазах поэта исполнена смысла для человечества, как такового, и еврейство здесь – лишь предельная возможность (или невозможность), разрыв с простодушием вестника, посланца или пастыря бытия. Треснувший мир, открывающийся не приютом, а камнем (вспомним Мандельштама. – Прим. автора), по которому стучит посох спутника, отзываясь наречием минералов". Бессонница на ложе бытия, невозможность свернуться, чтобы задремать. Изгнание из "живущего миром мира", нагота того, чье имущество взято взаймы, нечувствительность к природе, потому что у еврея – "...тебе ли не знать, есть ли у него хоть что-нибудь, что и вправду принадлежит ему, а не занято, не одолжено, не присвоено?" (слова из "Полуденной линии" Целана).
Опять на Горе – два еврея. А может быть, один, но в трагической раздвоенности с самим собой. Ведь "еврей и природа – это всегда двое, даже сегодня, даже здесь" ("Полуденная линия").
Полуденная линия – это, по Левинасу, "вопрошание Другого, поиск Другого. Поиск, посвящающий стихотворение другому: песнь, подымающаяся до самоотдачи, до вручения-себя-другому… Смысла, который древнее онтологии, древнее мышления о бытии и всего, что могут предположить знание и желание..."
И это возвращение на круги своя, удостоверенное движением к Другому, это возрождение феникса из пепла Шоа является не только залогом неистребимости народа Израиля, но и вечности всего живого мира.