Эта подпольная издательская деятельность лежала целиком на плечах Бориса Федоровича. А в самой организации он, будучи самым старшим, являлся как бы судьей чести…
Поздней осенью 1942 года при тайном содействии Павла Петровича Делле представитель организации Бориса Федоровича вошел в контакт с группой русских эмигрантов в Риге, связанных с НТС, после чего было принято решение о формальном слиянии с этой организацией.
Тогда же была установлена постоянная связь и с представителями НТС в Пскове и Гдове.
В конце 1942 года Борис Федорович и многие другие, входившие в его организацию, были арестованы гестаповцами по доносу из ее членов – бывшего студента Ленинградского института имени Лесгафта Вадима Добочевского, заподозрившего их в связи с советской разведкой. В ходе следствия и очных ставок, в том числе с Борисом Федоровичем, Добочевский покончил самоубийством, выбросившись из окна четвертого этажа. Бориса Федоровича спасло лишь вмешательство Павла Делле и офицера при штабе 18-й армии барона фон Клейста – родственника фельдмаршала. Вместе с ним из-под гестаповского ареста были освобождены и его друзья, сумевшие, как и он, скрыть во время допросов истинное назначение их организации. Только один из арестованных был отправлен в концлагерь.
Это дело было закончено в феврале 1943 года. О дальнейшей судьбе Бориса Федоровича сведений у меня нет…
Рассказав все это, Николай Николаевич задумался, словно присущая ему энергия на мгновение оставила его.
– Как важно было бы написать историю русской эмиграции, – заговорил он вновь. – Всякий раз, когда я навещаю кладбище Сен-Женевьев де Буа, я долго брожу по рядам бесконечно дорогих могил, многие из которых – как памятники русской истории. Ни один народ не перенес такой великой трагедии, такого великого исхода, как русский! Как все запутано и сложно! Как все искалечено и смещено! Я как историк, проведший годы учебы на историческом факультете рядом с твоей Академией на Васильевском острове, все время ощущаю свой долг заниматься теми взрывными этапами русской истории, которые обожгли наши судьбы адским огнем. Я тебе говорил уже, что свое детство провел в Крыму. Мой отец был военным.
Кстати, моя крестная мать – жена генерала Брусилова. И я помню, как моя мать, протискиваясь сквозь толпу таких же несчастных русских женщин, хотела приблизиться к уводимому на расстрел отцу. Ты, конечно, знаешь об этой провокации кровавой Землячки и ее компании, когда они объявили, что всем офицерам надлежит явиться в комендатуру для регистрации. Я был ребенком, но помню, как будто это случилось вчера: колонна русских офицеров, окруженная могучим конвоем, двигалась к месту расстрела. Многие, увидев в толпе родных, кидали через головы конвоя снятые с головы фуражки – последнюю память. Я помню, как моя мать, неистово рыдая, прижимала к груди последнее, что у нее осталось от мужа, – выгоревшую на палящем солнце нашего русского Крыма офицерскую фуражку…
Николай Николаевич замолчал, но я навсегда запомнил выражение его лица: скорбное и непримиримое.
* * *
Я уверен, что самое страшное для человека – это потерять Родину. Мы знаем о великом библейском исходе, на памяти так свежа кровавая история многих миллионов русских беженцев… Бывая на Западе, я зарекался общаться с эмигрантами. Искусно натравливаемые друг на друга, одинокие, обездоленные, они представляют глубоко трагичное и часто безысходное явление. Особенно в Париже, где судьбы эмигрантов переплелись словно в змеином клубке. Все друг другу не доверяют. Властвует атмосфера неприязни, переходящей в ненависть. Но при этом встречается и самое трогательное – дружба, свойственная именно эмигрантам, которых в единичных случаях сближает личная привязанность на почве неутоленной тоски по далекой Родине, ставшей в лице СССР для них злой мачехой.
Я помню, как только приехал в Париж – а это была моя вторая поездка за рубеж, – в пасхальную ночь отправился в русский кафедральный собор на улице Дарю.
Испытывая жгучее одиночество, я с трепетом вступил под своды храма, который посещали в изгнании все великие русские люди – от Шаляпина до Рахманинова, от Бунина до Коровина… Я шел с большим волнением на встречу с обломками великой духовности России, с остатками недострелянных русских аристократов, славных воинов белой армии, так трагично проигравших свой бой за Россию. Словом, я ждал встречи с чем-то очень родным и близким.
Золото иконостаса, колеблющееся пламя свечей… Прекрасно и благовдохновенно звучит пасхальный хор, который раньше в Москве я слышал в записи на пластинке.
Стараясь не проявлять нескромность, я жадно впивался в лица прихожан, толпившихся в храме. Как они были не похожи на лица их братьев, живущих там, за "железным занавесом". Хотя у пожилых людей, особенно у женщин, отражалось такое же безысходное горе и вера. А вот лица помоложе – это дети первой волны беженцев. И, наконец – совсем молодые…
Я наслаждался благородством их выражения, а когда увидел в пламени свечи стоявшего вполоборота юношу, он мне показался похожим на юного князя Андрея Болконского или Петю Ростова.
…И вот я стоял рядом с ними в эту светлую пасхальную ночь, ночь Воскресения Христова. Я слушал, как молодые люди тихо говорили между собой. Прислушавшись, я чуть не заплакал: они говорили по-французски. Один из них оповещал другого, что у него сломалась машина, и просил заехать за ним утром…
Мою душу всегда наполняло особым чувством сознание того, что сейчас на необъятном просторе Земли все русские, все православные повторяют одни и те же слова молитвы и представляют собой великое единение. Чем достичь его, если отнять у нас Бога? Достичь единения в этом случае возможно, как писал Достоевский, только железной палкой. Я уже говорил о щемящем чувстве, возникающем у русских людей при посещении русского кладбища в Париже. Боже, сколько русские дали миру", когда сливки нации под ударами железного лома революции разлетелись по всей планете. Не помогли большинству эмигрантов-аристократов масонские связи, от которых сотрясалась Россия. Несмотря на масонскую принадлежность, многие работали шоферами такси, пребывали в нищете и унижении. Русская колония в Париже жила хуже всех. Но славилась среди французской полиции отсутствием преступности, как рассказывал мне граф Сергей Михайлович Толстой.
Позднее, как я уже говорил, я стал избегать разговоров с представителями эмиграции.
"Ну, как у вас там в Совдепии живется?" – спросит меня иной из "бывших". Ответишь – "плохо", тот думает: "Смело говорит, наверное, его так уполномочили". Отвечаешь на тот же вопрос, что "хорошо живем, не жалуемся" – другой вывод: "Ну, ясное дело, коммунистический агитатор".
Помню, как в одном из кафе меня все пытал очень милый интеллигентный человек известной "столбовой" дворянской фамилии. Когда кончились сигареты, я устремился к бару, где можно было купить все то же "Мальборо". В зеркале за спиной бармена отражался весь зал. И я увидел, как мой почтенный собеседник, который сам вызывал меня на мучительные разговоры, надев золотые очки, внимательно стал изучать оставленную мною на столе розовую пластиковую французскую зажигалку. Рассматривая ее с пристальным вниманием, очевидно, думал: "Интересно, это портативный магнитофон или в самом деле зажигалка?"
Вернувшись на свое место, я посмотрел своему собеседнику в глаза – он уже был без очков – и, не сдержав своего раздражения, протянул ему зажигалку, предлагая подарить на память о нашей встрече.
После секундного замешательства, слегка покраснев, этот пожилой, чуть ли не вдвое старше меня человек ответил: "Спасибо, я не курю".
Второй раз сцена была обратного свойства. Неподалеку от моей выставки в кафе на рю де Варенн мы сели за столик с Аркадием Петровичем Столыпиным. Читатель может себе представить, как я был взволнован. Я не знал тогда, что он был одним из основателей НТС (которого потом, как оказалось, оттесняли все дальше и дальше от руководства этой организацией "новые силы"). Но встреча с ним в любом случае была опасной для советского человека. Через пятнадцать минут за соседний столик, учащенно дыша, приземлились двое, стремглав заказав себе пиво. У них был вид настоящих французов. Но меня насторожило не то, что они, молча, прихлебывая янтарный напиток, демонстративно не смотрели на нас, а то, что у одного из них узкий конец галстука был засунут в разрез рубашки на груди между пуговицами. Да, это наши советские, подсказал мне инстинкт самосохранения.
Я вынужден был прервать монолог Аркадия Петровича о сути и смысле Октябрьской революции, понимаемой им как погром России, организованный тайными силами, и на улице объяснить ему, с чем это связано. Он с улыбкой отреагировал: "Вы оттуда, Вам видней". "Они" шли за нами…
А через три дня один из советников посольства, придя на мою выставку, сообщил мне, что ее желает посетить приехавшая с дочерью в Париж Галина Брежнева.
Прощаясь, он задержал мою руку в своей и, оглянувшись, тихо сказал: "Мы не советуем Вам общаться с сыном Столыпина. Вы можете стать невыездным. Что, забыли о "столыпинских галстуках"? Прочитайте Ленина".
Я был готов ко всем возможным предупреждениям и потому, как мне показалось, без запинки ответил: "Художник должен общаться на своей выставке со всеми, кто к нему обращается с вопросами. Я буду с нетерпением ждать посещения Галины Брежневой. Как кстати, зовут ее дочь? "Вика", – невозмутимо, но почтительно ответил советник посольства.
Об этом посещении я расскажу позже. Вспомнил я это все потому, что мой друг принес мне доперестроечную газетную статью, где под орех разделывалась черная зловещая фигура Н.Н. Рутченко.