Аббат Манега знакомил княжну со знатными патрицианками. Все это были преимущественно отъявленные клерикалки, влюбленно бредившие Ватиканом и враждебно косившиеся в сторону Квиринала, королевского дворца, где, по их мнению, засели узурпаторы и пришельцы.
Княжна скучала в обществе этих чопорных, ограниченных, словно блуждавших до сих пор еще в потемках средневековья римских аристократок.
Но так требовал Манега и так должно быть. И она ездила в обедневшие, одряхлевшие, как и владельцы их, эти живые мумии, палаццо и сама принимала у себя эти движущиеся мумии.
С большой опаской знакомил Манега синеокую Барб с австро-германскими дипломатами. Однажды он сказал:
– Сегодня после одиннадцати я приеду к вам с одним человеком. Ваш лакей Гаэтно должен спать… Вы сами откроете дверь…
Действительно, в половине двенадцатого, когда улица Четырех Фонтанов спала вся, вымершая, пустынная, к воротам палаццо Джустиньяни подъехала карета с опущенными занавесками. Вышли двое, и когда они очутились в гостиной, один оказался германским послом Бюловом.
За две тысячи франков в месяц княжна снимала небольшое палаццо со всей его музейной обстановкой. Владелец маркиз Джустиньяни служил где-то за океаном при одном из посольств военным агентом. Особняк его либо пустовал, либо отдавался внаймы знатным иностранцам.
И у себя в Петербурге синеокая Барб жила в старинной художественной роскоши. Но здесь она была чужая, пришелица, затерянная средь комнат и зал, где все, каждая мелочь дышала эпохой Возрождения. Мраморные лестницы, мраморные полы, мраморные бюсты и группы. Каким-то холодом веяло. И холодно глядели со стен герцоги и маркизы в бархатных беретах, в отороченных мехом одеждах и с цепью на груди.
Княжна признавалась Манеге, что боится этих людей, хотя и на полотне, но живых, с таким пронизывающим взглядом.
Аббат насмешливо улыбался.
– Игра воображения! Покрепче возьмите в руки свои нервы. Вот вам параллель между вашей культурой и культурой тех людей, предки которых внушают вам страх. Тогда, когда ваши русские бояре жили в бревенчатых, деревянных избах и одевались по-татарски, в то время Тициан, Рафаэль, Тинторетто писали этих людей, которых вы боитесь, и они, эти изысканные люди, жили в этом же самом палаццо среди утонченнейшей царственной, роскоши. Скажете, что это не убедительно?..
Княжна покорно соглашалась. Разве могла она в чем-нибудь не согласиться с этим человеком, убивавшим ее мысль, гасившим ее сознание?
Весь ужас Басакиной в том и был, что Манега оплел крепкими сетями своими не только ее душу, но и тело. Он был для нее не только священником, бросившим ее в цепкие, пленительные объятия католичества, но и любовником. По острым и хищным ласкам его она сходила с ума.
С головой ушедший в политические и ватиканские интриги, аббат очень редко ласкал княжну, и тем мучительнее томилась она и ждала этих коротких, как блаженство и как страдание, мгновений…
Она не могла, да и не хотела угомонить свою здоровую бунтующую плоть. Церковь с ее мистическим сумраком, глухо рокочущими звуками органа, где так много было и телесной живописи, и вообще светского, не давая покаянных настроений, высоких, духовных взлетов, будила чувственность…
Княжна плакала, молилась и долго выстаивала на коленях, до полной истомы, до онемения ног, проклиная материнское наследие – эту вечную жажду поцелуев, туманящих рассудок прикосновений…
Да, это материнская кровь.
Кровь скрытной, купеческой Мессалины, под княжеской короной тешившей свою буйную, пышную плоть где-нибудь втихомолку за границей, чтобы никто ничего не знал. Но у матери, как-никак плебейки, это выходило грубо и резко, а дочь более тонкая, смягченная отцовской рюриковской породой, несмотря на беса, неугомонно сидевшего в ней, гнушалась откровенного, голого разврата. Ей нужен был экстаз. Хотелось, чтобы ее мучили, словом, необходим был загадочный и жестокий Манега, этот тигр с сутане, порою нежный и вкрадчивый, порою инквизитор, палач. Иногда, как в эту тихую лунную ночь с черными, завороженными тенями, шевелился в ней протест. Она чувствовала себя такой одинокой, несчастной и в этом музейном палаццо и в s этом городе-музее с его дворцами, Капитолием, Ватиканом, святым Петром и мутным Тибром.
И громче вставали неясные зовы, и хотелось в эти дни войны быть там, далеко на севере, и жить этой войной вместе с миллионами, десятками миллионов русских.
И стыдно было. Он словно каленым железом все тело жег – стыд… Она украдкой, как преступница, встречается о врагами своей родины, принимает их у себя, германских и австрийских дипломатов. И эти элегантные господа какими-то ночными грабителями проникают в палаццо Джустиньяни вместе с аббатом…
Напрасно княжна умоляла его, смачивая слезами и покрывая поцелуями сильные с гибкими пальцами руки, способные задушить человека.
– Ради всего святого… Эти посещения могут бесповоротно скомпрометировать меня в глазах русской колонии и нашего посольства. Все отвернутся от меня, я буду как зачумленная.
Аббат по-своему успокаивал синеокую Барб.
– Княжна, последнее вовсе не входит в наши общие интересы. Не зачумленной должны вы быть, а желанной и вне всяких подозрений. Только тогда и можете принести пользу. В противном же случае, разоблаченная, вы никому не нужны. А если некоторые дипломаты бывают у вас, это делается под покровом строжайшей тайны. Необходимы личные встречи, беседы. По-моему, палаццо Джустиньяни – самое удобное, самое безопасное место. Поверьте, всякий раз принимаются необходимейшие предосторожности. Надежные люди сначала осматривают все прилегающие кварталы, нет ли каких-нибудь подозрительных лиц, не следят ли за нами, и только тогда мы решаемся сделать ночной визит. Нет, бросьте ваши сомнения, вы сами не подозреваете, насколько мы бережем вас и вашу репутацию.
Что она могла возразить?
Однажды Барб поехала кататься на Пинчио. Выйдя из автомобиля, она тихо гуляла средь фонтанов, античных бюстов и развесистых пиний. Горестный был у нее вид. Неожиданно, так неожиданно, что княжна вздрогнула вся, появился перед нею Манега.
– О чем вы грустите?..
– Ах! – вырвалось у Барб. – Мне так хотелось бы в Россию! Хоть на один месяц. Я вернулась бы, клянусь, вернулась бы…
– Еще не пришло время. Увидим, как повернутся события, и тогда, тогда я сам, быть может, пошлю вас в Петербург с важной, очень важной миссией, – загадочно молвил аббат, – а пока взгляните, какой перед вами расстилается вид! Можно ли грустить, созерцая подобную, единственную в мире панораму? Этот купол святого Петра, этот гранитный массив башни святого Ангела, желтая ленточка Тибра и все это в нежно-золотистой дымке… Видите, намечается вилла Мадама. Ранним летом там поют соловьи, там хорошо и пустынно. Я советую вам проехать на виллу Мадама. Эта прогулка рассеет ваши грустные мысли. В Риме нельзя скучать. Это город вечной красоты, и каждый камень поет гимн небесам. Повторяю, скоро, скорее, чем ожидаете, вы помчитесь в Россию, которую до сих пор не можете забыть…
2. Участие барона Хеллера
Долго сидела неподвижно Вера Клавдиевна, ошеломленная. Сразу приоткрылась какая-то завеса, и она увидела и услышала такое, что заставило ее содрогнуться. Значит, прав, тысячу раз прав был Дима, говоря о Лихолетьевой с таким презрительным осуждением! Он указывал даже дом на улице Гоголя, где эта высокомерная, холодная женщина продавала какие-то важные документы германскому военному агенту. Это скользнуло тогда мимо Веры, почти не задев ее. "Какие-то бумаги" для девушки, чуждой всяких политических интриг, это звучало слишком отвлеченно.
Теперь же, теперь, когда называют имена, называют реальное изобретение, которое во время войны будет служить врагам, будет, если этому не помешать самым энергичным образом, – теперь Забугина с ужасом верила во все и во вся.
И странное чувство овладело ею, до сих пор не знакомое, а может быть, просто дремавшее где-то в глубине.
Даже в лучших русских семьях дети редко получают настоящее патриотическое воспитание в благородном, широком значении слова. Гораздо чаще "патриотизм" понимается уродливо, однобоко. А английских, французских, итальянских, сербских семьях красивая, героическая любовь к родине прививается детям на самой заре, когда они начинают только лепетать.
Вера Забугина не была исключением. Она росла, как растет большинство детей видных петербургских чиновников. Ее учили языкам, танцам, хорошим манерам, но никто не учил, что надо любить Россию, радоваться всему хорошему в ней, болеть ее темной стороной, изъянами.
А к тому же еще несколько лет международно-монастырского воспитания в "Сакре-Кер" способствовали тому, что Вера успела полюбить Францию и основательно позабыть Россию. Но сейчас эти два подслушанных разговора – один через дверь, другой у телефона – произвели какой-то чудодейственный переворот в девушке. Словно ее, лично ее, Веру Забугину, какие-то темные силы пытались оскорбить, обокрасть, обессилить, по-вампирьи высосать всю кровь… Она даже преувеличивала опасность в охватившем ее порыве. Ей чудилось, что от этих "потребителей" зависит слишком даже много, едва ли не исход войны.
– Как быть? Господи, научи меня, – беззвучно, с детски-горячим призывом шептала Вера, сжимая голову.