На ранней заре Захарий объехал верных людей. Тронулись малой стайкой, всего с десяток человек. Перед въездом во Фро-ловские ворота Захарий приостановил коня, взглянул на верхушку башни, где, освещенный восходом, розовел растопыренный двуглавый орел на шаре, озорно погрозил орлу пальцем:
– Ужо потягаемся!
В Кремле сперва завернули к Чудовой обители за монахами, под брех собак не спеша миновали несколько тынов и остановились у двора Шуйского.
Василии Иванович на коленях стоял пред иконами, и облик у него был по-домашнему постный. Лицо серое, помятое, борода не чесана, исподняя длинная рубаха горбатилась на пухлой спине сугробом. Услышав шум в дверях, он недоуменно обернулся и замер, со страхом тараща мутные глазки.
– Повластвовал, божий угодник, пора и честь знать. Вот тебе одежка к лицу, – грубо обратился к нему от порога Захарий и бросил к царским ногам скомканный черный куколь.
Шуйский вовсе оторопел, судорожно глотнул воздух, но ничего не вымолвил.
– Эко изумился! – хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: – Пострижение тотчас примешь.
– Прочь! – наконец глухо вырвалось из груди Шуйского. – Отыди, сатана!
Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх, и гнев душили его. Вздергивались обвислые плечи, все выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золоченых царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность и заурядность. Обрубок обрубком. Однако всякий обреченный человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И, верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил:
– На дыбу, всех повелю на лютую казнь!
– Алешка, – спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях, – Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошелся.
Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост не достало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него.
– Что, Васька, – с торжествующим презрением молвил Ляпунов, – казнишь нас, али все же смилуешься? Не довольно ли тебе расстройство земле чинить да нами помыкати, понеже был тюфяк тюфяком, таковым и пребываешь?
На морщинистом лице Шуйского блестела испарина, из отверстого рта вырывались всхлипывающие хрипы, мутные глазки слезились. Он больше не шевелился, тупо глядя перед собой, словно обеспамятовав. Немало им было перенесено унижений, но подобного он и предугадать не мог. Намеднись еще бойкий мужик-ворожей Михалко Смывалов предрекал ему утишение смуты и блаженное покойное житие во царствовании, и никакие превратности не страшили, верил ворожейным словам. Ничему привык не верить, а тут верил, вельми утешения алкал.
Увидев, как сник Шуйский, Захарий кивнул монахам, те смиренно подошли к обреченному, тихо заговорили с ним. Но обрядовое действо не ладилось. Шуйский упрямо не отвечал на вопросы черноризников.
– Плутуешь, тюфяк? Ловко! За тебя тогда будет ответствовать… – Захарий озоровато подмигнул рядом стоявшему Ивану Никитичу Салтыкову, – князь Тюфякин… Признаешь ли его?
Побелевшими, дикими глазами Шуйский уставился на Салтыкова. Бона кто свершит с ним шутовскую потеху! Жаль, что вину с него снял. О прошлом лете под стражею привезли Салтыкова в Москву: смущал шереметевское войско, противился поспешать на выручку осажденной Москве. Насильственное же отлучение от войска по царскому указу принял за великую обиду. То-то ему любо ныне с царем посчитаться! Шуйский в бессильной ярости опустил голову.
После свершения обряда новообращенного инока вывели под руки на крыльцо. Двор уже был заполнен всяким людом.
– Нет боле царя Шуйского, – задорно подбоченившись, возвестил Захарий, – есть инок Варлаамий. Кличьте на царство Василия Васильевича Голицына!..
Неожиданная ляпуновская проделка с Шуйским и дерзкие призывы рязанского наглеца вызвали раздражение у больших бояр. Эка ведь что затеяно в обход державной думе! Новым самозванством веяло, а с ним и разгульной опричниной! Высокороден Голицын, по всем статьям гож в цари, однако пошто стакнулся с заговорщиками, пошто пренебрег волей думы? Над ней мыслит встать? Нет уж, не бывать тому! И снова учинились распри промеж бояр.
4
Мрачно радовался Филарет Романов несогласию в боярской думе и сызнова, как когда-то перед годуновским наречением, томился ожиданием. Уже раз упустив удачу – теперь таил надежду на новую. Думал: вот-вот вспомянут, кликнут его. Самому-то в рясе на престол не сесть – сына Михаила посадит, четырнадцать уже отроку. Незрел и не вельми смышлен, да отец при нем – направит. Будет, будет владычить твердый род Романовых, а не шатких Голицыных! И Гермоген стоит за то, с ним все обговорено.
Будоражил себя, ломал пальцы, ходил по горнице Филарет, дожидаясь вестей от брата Ивана, что прел вместе с думными. Двое их осталось после злой годуновской опалы, держались друг за друга цепко.
Долгое одинокое заточение в Антониев-Сийском монастыре так и не приучило Филарета отрешаться от мирских мыслей. Тогда он сладостно и бесконечно вспоминал свои молодые лета, в которые еще водил дружбу с Годуновым и никакого зла от него не видел. Полусонное царствование блаженного Федора Иоан-новича, елейный мир, безмятежное успокоение после всех кровавых злодеяний Грозного представали в райском сиянии: само собой угасли местнические раздоры и властолюбивые помышления. И ничего не занимало Романова более, чем ловитва.
Ах, как удал, как резв, как ладен в своей молодецкой стати он был! По ранней рани быстро сбегал он с высокого теремного крыльца во двор, и мигом окружала его шалая свора борзых, ластилась к нему, тыкалась узкими мордами в грудь – приваживал их, своих любимцев. Псари уже ждут на конях, и ему подают доброго скакуна, подставляют лавочку под ноги. Но он и без лавочки, прямо с земли, ловко взлетает в седло и – во весь опор!..
Мчались по зеленым долам ретивые псы, рвались вперед горячие кони, поднимались в небесную голубень кречеты, сшибая журавлей и диких лебедушек. А то еще затевались отважные медвежьи травли. Благое веселое время – всем на утеху! Вон даже бесталанный Федор Иоаннович единожды прянувшую на него из кустов черную лисицу голыми руками словил. И ни о каком престоле не помышлял Романов, а ежели завидовал царю, то безгрешно: досадовал, что у царя, а не у него было два дивных меделянских кобеля – рыжий с белой грудью Смерд да чубарый Дурак.
Давно уж на ловца зверь не бежит. Отторженный от мира, разлученный с семьей, лишенный любимых забав, мучился Филарет несказанно. И чем боле манила его воля, тем чаще в своей мрачной келье насылал он проклятья на Годунова. Всю жизнь отравил ему захапистый Бориска, подлым ухищрением оттеснив от престола родовитых Никитичей и предав их позору.
По закону и праву царский венец должен быть унаследован старшим Романовым или, на худой случай, – праправнуком Ивана Третьего Федором Ивановичем Мстиславским. Но кто смел, тот и съел: через высокие боярские шапки перескакнул бессовестный Бориска, не знавший доподлинно своего роду и племени. И никому не дал прийти в себя от изумления, никому не дал раздышаться хват: Романовых унял карой, а покорли-вого Мстиславского – лестью.
Когда сочувствующий Филарету игумен Иона тайно известил его о появлении на Руси самозванца, опальный постриженник так взбудоражился, что йе мог унять и скрыть радости. Был великий пост, однако ни к духовнику, ни на моление в церковь он тогда не явился. Презрев монастырский чин, ликовал в своей келье, бормотал про ловчих птиц и собак, неведомо чему смеялся. Пришедший позвать его на клирос надзирающий старец подивился: не тронулся ли умом спальник. Филарет посохом прогнал его.
Напрасно Филарет возлагал большие надежды на проныру Отрепьева, про которого довольно ведал. Напрасно мнил о велелепном возврате в престольную под зазывной малиновый звон всех московских сорока сороков. Никому не думал уступать уворованного престола прежний романовский пособник, даже если бы и позволил Филарету сложить напяленное на него силой монашеское одеяние. То-то была бы милость от холопа! И хоть вызволил Гришка своего былого тайного покровителя из заточения, но по опаске в Москву не допустил: должен был удоволиться Филарет саном ростовского митрополита. И снова выжидал своего часа уязвленный горделивец. Не утешило его и то, что в Тушине наречен был патриархом: не сладка воровская-то честь…
Все росло и росло возбуждение в Филарете, нетерпеливее становились его шаги, смутная тревога одолевала душу, и он уже почти решился отправиться к Гермогену и просить его принародно объявить о призвании на престол Михаила, но тут наконец, тяжело припадая на одну ногу, вошел в горницу запыхавшийся брат. Много бед претерпел в годуновской ссылке Иван Никитич, явился туда немочным – с хромотой да закостеневшей рукой. Густобородый лик брата сейчас блестел от пота и был мрачен.
– Чую, сызнова ни на чем не порешили, – с недобрым предчувствием и враз утраченной надеждой сказал Филарет.
Иван Никитич утомленно опустился на лавку, с неунявшимся раздражением подоил густую прядь бороды.
– Порешили, господи помилуй! Соборно порешили царя избирати, всею землей, законно. За выборными гонцов уж рассылают.
– А ныне что ж? На поруки вору отдаваться? Вот-вот ударит – и вся Москва его. Сызнова, почитай, смущение вселенское. Про Михаила-то речи не было?