– Падали-то кругом, знамо, с избытком, – откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы. – Чего у него под рукой-то?
Кузьма наклонился и поднял свернутую в трубочку подмокшую бумагу.
– Никак грамота альбо письмо.
Он осторожно развернул свиток и стал, медленно разбирая написанное, читать вслух:
"От Офанасия Федоровича жене моей поклон. Яз в Нижнем здорово буду, солнышко, по тебе, как, аж даст бог, дорога поочистится… Да и для того ныне не поехал, что дожидаемся с Лукою Петровичем: как Арзамас государю добьет челом и нам бы Петру Микуличу поместье взяти, вот с Лукою и буду вместе. Да вели, солнышко, ко мне отписати о своем пребыванье: чаю, едва живешь, не токма что рухлядь, хоти и дворишко продай, чтоб тебе с голоду не умереть… А яз тебя не покину…"
– Эх, – с отчаянием хлопнул себя по тощей груди Гаврюха. – Не доведется узреть посланьица солнышку-то! Чаю, люба да пригожа. А ждет, верно, весточки, боженьку упрашивает, чтоб мил друг голосок подал.
– Тако-то дело поправимо, – успокоил его Кузьма, пряча бумагу за пазуху. – А вот с непогребенными свыклися – худо. Вечный грех на мне.
Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал:
– Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у нее перемерли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе живет в Нижнем. За хозяйку осталася. Невмоготу мне тошно. Не обидел бы кто ненароком…
Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпеж. Он неторопливо ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг.
Собирала его Татьяна Семеновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус ее весь от слез намок.
– Чую, – причитала, – недоброе стрясется. Вон ведь каков приезжаешь – тучи черней. Близко к сердцу всяку беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студеной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своем родном.
Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался – отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плес Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди нее и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила, в другую, а другая в новую и так-беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами.
Отца он нашел в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слезы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-желтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом.
– Кажинный день тя жду, – наконец произнес сквозь слезы отец. – Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю… Федор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил…
Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился.
– Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице.
Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор. Пробрели мимо развешанных на веревке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге.
– Вольготно тут, – словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть все нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма.
Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына.
– Не убивайся, Куземушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберег я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору…
Он заерзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бороден-ки в плечо Кузьмы, открылся с болью:
– Да ведал бы ты все-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унес. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолити мне его.
– Не поминай того, тятя.
– Не могу. Запамятовати – вящий грех на себя взяти. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, обаче от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена – на грешной земле пребывает, и все грехи наши – до скончания веку, не спрятати их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто.
– Что ты, тятя, полно! – попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясет его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо.
– Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся – на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут – все едино!
Старик еще боле съежился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме.
Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взметывались над плесом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворенно затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь.
– Вражда в человецех, – передохнув, снова заговорил старик. – Тяжко быти праведником меж людьми, я не смог, променявши зло мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молитися буду.
И, подняв руку, старик благословил Кузьму.
3
Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжелая пушка на могучем станке с высокими колесами перегораживала дорогу. Шестерка запряженных попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь ее из трясины на склон. Правое увязнувшее, до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза черной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка,, который при каждом рывке то подавался вперед, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся.
– Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! – сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь.
– Обоз-то наш проехал? – спросил, соскочив с конька, Кузьма.
– Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило!
Видно, вдосталь уже нахлестанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на. Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестерка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали.
– Эка досада! – стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь.
Все вместе они подняли колесо, подтащили его и слеги к станку.
– Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: "и в станке гожо допрем, и так годится". Сгодилося, бесовы дети! – в сердцах ворчал старый воин.
– Пудов сто небось пушка-то? – подивился Гаврюха.
– Сто не сто, а увесиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся.
Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда еще они не видывали такой.
Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: ее жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырех аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки "Пардус". А позади, за ушами-скобами, на казеннике шла плотная беспробельная надпись, которую Кузьма с трудом разобрал: "Божиею милостию повелением государя и великого князя Федора Ивановича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч девяносто осьмого[1590 года.]. Делал пушечный литец Ондрей Чохов".
– Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования пригожа. Знай наших! – с одобрением оценил работу Кузьма, отступая на шаг, чтобы охватить одним взглядом диковину.
Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге. Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуемная горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался.
Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошел к пушкарям.
– Ночевать-тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы копошитеся.
– Колесо вот соскочило, буди оно неладно! – смущенно объяснил задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь. – Мигом приладим.
– Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михаиле Васильевич Скопин про нее ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтобы была цела!
Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул свое остроскулое жесткое лицо к Кузьме.
– А ты, обозник, чего тут? Все не по времени на глаза лезешь.
– Замешкался тож, – с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы.