Он знаком предложил офицеру сделать то же и последовать за ним. Они не спеша пошли по дорожке, окаймленной живой изгородью из терновника, осыпанного белым цветом и разливавшего благоухание в сыром вечернем воздухе. Солнечные лучи, падавшие на тропу, были как-то необычайно ярки, очевидно по контрасту с длинной темной завесой из листвы тополей; эти мощные потоки света бросали багряные отблески на хижину, приютившуюся в конце песчаной дорожки. Казалось, золотая пыль осыпала соломенную кровлю, обычно цветом напоминавшую скорлупу каштана; на развалившемся коньке зеленели заячья капуста и мох. Сквозь ослепительную дымку хижина едва была видна; но ветхие стены и дверь – словом, все сверкало мимолетным блеском, все поражало неожиданною красотою, как это бывает порой с человеческим лицом под воздействием страсти, которая оживляет и красит его. На лоне природы иногда видишь такие безыскусно пленительные и преходящие картины, которые вызывают у нас тот же душевный порыв, что и у апостола, сказавшего Иисусу Христу на горе: "Построим кущу и пребудем здесь". В этот миг природа будто обрела чистый и нежный голос, такой же чистый и нежный, как она сама, но голос грустный, подобно сиянию, меркнувшему на западе; смутный прообраз смерти, напоминание, воплощенное на небе в заходящем солнце, а на земле – в цветах и в мотыльках-однодневках. В эту пору дня солнечный свет проникнут печалью, печальна была и звеневшая в воздухе песня – народная песня, песня любви и скорби; было время, когда она выражала национальную ненависть Франции к Англии, но Бомарше вернул ей истинную поэтичность, и она зазвучала на французской сцене в устах пажа, признающегося в любви своей крестной матери. Кто-то напевал ее без слов, и она отзывалась в душе, задевая самые чувствительные струны.
– Лебединая песня, – сказал Бенаси, – за целый век, пожалуй, такого голоса не услышишь и двух раз. Поспешим: надобно немедля прекратить пение. Мальчуган убивает себя, бесчеловечно слушать его дальше… Замолчи, Жак! Эй! замолчи же! – крикнул доктор.
Пение оборвалось. Женеста не двигался, словно завороженный. Тучка прикрыла солнце, и сразу замерли и природа и голос.
Мягкое сияние, теплый ветерок и пение мальчика сменились сумерками, прохладой и тишиной.
– Почему ты не слушаешься? – говорил Бенаси. – Больше не получишь ни рисовых пирожков, ни супа с улитками, ни свежих фиников, ни белого хлеба! Видно, тебе умереть хочется и причинить горе матери?
Женеста вошел в опрятный дворик и увидел женственного, хрупкого подростка лет пятнадцати; у него были жиденькие белокурые волосы и такой цвет лица, словно он нарумянился. Он медленно поднялся со скамейки, стоявшей под большим кустом жасмина, под пышными ветвями сирени в цвету, заслонившими его фигурку своею листвой.
– Ведь я велел тебе, – продолжал доктор, – ложиться с заходом солнца, не выходить вечером на холод и не разговаривать. Как же тебе в голову пришло запеть?
– Право же, господин Бенаси, было совсем тепло, а ведь так приятно, когда тепло! А то меня всегда знобит. До того хорошо мне стало, что я нечаянно стал напевать "Мальбрук в поход собрался" и сам себя заслушался: голос у меня звучал прямо как свирель вашего пастуха.
– Смотри, чтобы этого больше не повторялось, слышишь?.. Дай-ка руку, бедный мой мальчик.
Доктор принялся считать пульс. Голубые глаза подростка обычно были полны смирения, но сейчас они лихорадочно блестели, – мальчик был явно возбужден.
– Так я и знал, ты в испарине, – сказал Бенаси, – Мать, верно, ушла?
– Да, сударь.
– Ну, ступай домой и ложись.
Больной, в сопровождении Бенаси и офицера, вернулся в хижину.
– Зажгите-ка свечку, капитан Блюто, – сказал доктор, помогая Жаку снять бедную его одежду.
Когда в комнате стало светло, Женеста поразился невероятной худобе Жака, мальчик был кожа да кости. Бенаси уложил его и стал выстукивать, прислушиваясь к шуму, отдававшемуся у него в груди; уловив зловещие хрипы, он прикрыл Жака одеялом, отошел шага на четыре и, скрестив руки на груди, стал наблюдать за ним.
– Ну, как себя чувствуешь, милый?
– Хорошо, сударь.
Бенаси придвинул к кровати стол на четырех шатких ножках, отыскал на камине стакан, пузырек и приготовил питье: налил в воду темную жидкость из пузырька, тщательно отсчитав капли при свете зажженной свечи, которую держал Женеста.
– Что-то твоя мать запаздывает.
– Да вот она идет, сударь, – сказал Жак, – Слышите – шагает по тропке.
Доктор и офицер в ожидании оглядывали комнату. На полу в ногах кровати валялся набитый мхом матрац без простынь и одеяла; тут, очевидно, не раздеваясь, спала мать. Женеста молча указал на эту постель доктору, который тихонько кивнул головой, как бы говоря, что и его умилила материнская самоотверженность. Во дворе раздалось постукивание сабо, и доктор вышел.
– Придется вам эту ночь присмотреть за Жаком, матушка Кола. Если пожалуется на удушье, дайте ему питье, оно приготовлено в стакане на столе. Только пусть больше двух-трех глотков сразу не отпивает. Стакана должно хватить на всю ночь. Главное, не подливайте из пузырька и первым делом смените сыну белье, он весь в поту.
– Не успела я нынче постирать ему рубашки, сударь мой, пришлось в Гренобль пеньку снести, чтобы выручить немного денег.
– Ну, рубашки я вам пришлю.
– Значит, бедному моему сыночку хуже стало? – спросила женщина.
– Хорошего ждать нечего, матушка Кола; он не поберегся и запел; но не корите, не браните его и сами бодритесь. Если Жак будет очень жаловаться, пошлите за мной соседку. Прощайте.
Доктор окликнул спутника, и они пошли обратно по тропинке.
– У паренька чахотка? – спросил Женеста.
– Ну конечно, боже ты мой! – ответил Бенаси. – Его исцеление было бы чудом природы, наука тут бессильна. Профессора Парижского медицинского факультета говорили нам о явлении, свидетелем которого вы только что были. При некоторых формах чахотки иногда происходят такие изменения голосовых связок, что у больного появляется замечательный голос – самому искусному певцу не превзойти его. А невеселый денек провели вы из-за меня, сударь, – добавил доктор, вскочив на коня. – Повсюду страдание, повсюду смерть, и покорность судьбе тоже повсюду. Крестьяне умирают философски – отстрадали молча и свалились наподобие животных. Ну, довольно говорить о смерти, пришпорим-ка лошадей. Надобно засветло вернуться домой, мне хочется, чтобы вы взглянули на новый поселок.
– Эге! Да не пожар ли там, – сказал Женеста, указывая на склон горы, откуда столбом поднималось пламя.
– Ну, это огонь не страшный. Должно быть, известь обжигают. Промысел этот у нас возник недавно – топливом служит вереск.
Прогремел ружейный выстрел, и Бенаси, невольно вскрикнув, раздраженно сказал:
– Неужто опять Бютифе? Ну, посмотрим, кто кого пересилит!
– Стреляли вон там, – заметил Женеста, указывая на буковый лесок, выросший на горе, как раз над ними. – Да, там, наверху, поверьте слуху старого солдата.
– Скорей туда! – крикнул Бенаси, пустив коня во весь опор, словно в скачках с препятствиями, без дороги, напрямик к леску, так не терпелось ему захватить стрелка на месте преступления.
– Вы за ним, а он от вас! – крикнул Женеста, с трудом поспевая за доктором.
Бенаси вмиг повернул лошадь, поскакал обратно, и немного погодя человек, которого он догонял, появился на скале, футах в ста над головою всадников.
– Бютифе! – крикнул Бенаси, увидев у него длинное ружье, – спускайся!
Бютифе узнал доктора и ответил почтительным и дружеским поклоном, выражавшим полное послушание.
– Допускаю, – заметил Женеста, – что человек, движимый страхом или другим сильным чувством, ухитрился вскарабкаться на самую верхушку утеса, но вот как он оттуда слезет?
– За него-то я не боюсь, – ответил Бенаси, – этому молодцу козы могут позавидовать. Сами сейчас увидите.
Война приучила офицера ценить человеческую отвагу, и он с восхищением следил за быстрыми, уверенными, красивыми движениями Бютифе, спускавшегося по крутым уступам скалы, на верхушку которой он взобрался с таким дерзким бесстрашием. Он был силен, гибок и с удивительной ловкостью держался на самых крутых склонах; по краю утеса он ступал спокойнее, чем на паркетном полу, так он был, очевидно, уверен, что не сорвется. Длинное ружье служило ему вместо палки. Бютифе был худощавый, подвижный, мускулистый парень среднего роста, мужественная красота которого поразила Женеста, когда он разглядел его вблизи. Вероятно, Бютифе принадлежал к числу тех контрабандистов, которые, не прибегая к насилию, только с помощью терпения и изворотливости проносят контрабанду и обманывают казну. У него было смелое, опаленное солнцем лицо. Светлые, изжелта-карие глаза сверкали, как глаза орла, а тонкий, чуть загнутый книзу нос напоминал орлиный клюв. Пушок покрывал его щеки. Меж полураскрытыми алыми губами виднелись ослепительно белые зубы. Борода, усы и баки, рыжеватые, вьющиеся от природы и не знавшие ножниц, придавали его лицу еще больше мужества и суровости. Он казался воплощением силы. Мускулы рук благодаря постоянному упражнению были крепки и развиты на редкость. Грудь у него была широкая, а очертания лба говорили о прирожденном уме. Вся его внешность свидетельствовала об отваге, решительности, спокойствии, свойственных человеку, который привык рисковать жизнью и так часто испытывать свою телесную и умственную силу во всяческих переделках, что он больше не сомневается в себе. На нем была рубаха, изодранная колючками, на ногах сандалии, подвязанные ремешками из кожи угря. Из-под синих холщовых штанов, усеянных заплатами и дырками, виднелись загорелые, сильные ноги, сухощавые и стройные, как у оленя.