Спросила она его - как же быть с отцом Нади, пойдет ли к нему объясниться?
- Если он пожелает - пойду, - ответил он. А первый не буду являться. Надя ему сама напишет или уже написала.
Они с ним так и не видались.
И все эти две с лишком недели он ни у кого из местных обывателей не был в гостях, а только бродил, и днем и под вечер, по набережной, уходя далеко на реку, толкался в народе в дни базаров.
Студенческой формы он не носил, а ходил в полушубке.
Сколько раз припомнились ему сердитые речи его однокурсника Шибаева.
Никогда еще до сих пор не чувствовал он того, как гимназия и университет удалили его от жизни, вот от всего этого местного люда, всего края. Очень уж он ушел в книги, в чисто мозговые интересы, чересчур превозносил интеллигенцию.
Разве Шибаев не прав? Останься он - полтора года - с полным "волчьим паспортом", он был бы вышиблен из своих "пазов", превратился бы в умственного пролетария, ненужного неудачника, читавшего книжки, с десятком отметок по переходным экзаменам, с головой, набитой теориями, рядами фактов и цифр, ничего общего с жизнью народа не имеющих.
И в первый же раз пришла ему мысль, что было бы лучше, если б его тогда выслали из Москвы, без надежды на возможность нового поступления в студенты.
Теперь он уже к чему-нибудь да примостился бы, если б тогда перестал мечтать о государственном экзамене, другими словами, о каком-то китайском "мандаринате", об особом клейме, какое налагается на тебя, чтобы ты имел скорейший ход в добывании кусков казенного пирога.
И с каждым днем стихало внутри его души. Сердечная рана сочилась; но погоня за счастьем, за обладанием любимой девушкой так не дразнила его.
Он должен был отказаться от нее, не из мужского самолюбия, пока она первая не прогнала его, а из самых чистых побуждений.
Надя - как она теперь ни завертелась - поняла его, если не сердцем, то своей смышленой головой.
Во время своих прогулок он уходил памятью в отроческие и детские годы, любовно останавливаясь на некоторых особенно ярких воспоминаниях.
Одно из них всплывало перед ним каждый раз, как он возвращался в сумерки домой, поблизости того места, где когда-то, лет пятнадцать тому назад, еще чернела глыба постройки, которой он, ребенком, боялся.
Это были старинные казенные варницы, где варили соль из местных источников.
Нянька и манила и пугала его детское воображение рассказами о том, какая там "большущая" печь, а над печью - такая же огромная сковорода и в ней кипит рассол.
Дым из варницы казался ему тогда особенным, не таким, как обыкновенный дым из труб обывательских домов. Итак, по восьмому году, он забежал туда с другими ребятами. Это было зимой.
И в его памяти выступали опять образы так живо, точно будто это было вчера.
В полусумраке большого сарая, у печи, где свистела и гудела жаркая топка, сидели два истопника, а сверху темнела огромная сковорода, и там кипел рассол, и оттуда шли густые пары, хватавшие за горло…
Ко дню отъезда он точно забыл, что ему надо возвращаться в Москву. Ничто его не потревожило оттуда. Он не получил ни одного письма.
Надя не звала его.
Значит, так тому и быть следовало.
Мать сказала ему:
- Что ж, Ваня… ты не от счастья своего отказался, а от тяжких огорчений в будущем. Ежели бы ты для нее был дороже всего… она бы по-другому поступила.
Старушка не плакала и, когда перекрестила его, сказала еще:
- Ты теперь в таком расстройстве. Будь поосторожнее.
Подумай о себе.
В тихом настроении доехал он до губернского города вчера вечером; но сегодня, с приближением к Москве, в него опять начала проникать тревога, сначала как бы беспредметная.
Потом выплыла внезапно, без всякого повода, жирная фигура Элиодора Пятова, с его бритыми, пухлыми щеками, маслистым ртом и плутовато-фатовскими глазами.
И все опять забурлило внутри.
Вот он - новейший заправила - интеллигент города
Москвы! Его степенство, мануфактурный туз и вместе меценат, будущий автор книги "Эстетические воззрения
Адама Смита".
Ведь он - также студент, также выдержал выпускной экзамен, читает в подлиннике Софокла и Фукидида и может рассуждать о всех политико-социальных теориях, и об Оскаре Уальде, и о Ницше, и о ком хотите, и написать фельетон или издать какие-нибудь никем не изданные материалы по биографии Беато Анджелико или Джордано Бруно.
Все может!
И он еще не из худших молодчиков, носивших и носящих в настоящее время темно-синий или светло- бирюзовый околышек.
Тут Заплатин вспомнил те пошлости, которыми его однокурсники забавлялись, прохаживаясь насчет еврея, их товарища, взявшего тему реферата, предложенного профессором.
С ними надо будет опять встречаться и разговаривать и считать их своими ближайшими товарищами.
А туда, на Моховую, в аудитории Нового университета, надо предъявиться сегодня или завтра. Лекции уже начались. Он зажился дома.
Через двое суток Заплатин сходил с крутых ступенек подъезда перед памятником Ломоносову.
Он был в сильном возбуждении.
Фуражка сидит у него на затылке, пальто распахнуто, щеки сильно побледнели от неулегшегося душевного взрыва.
Сейчас он схватился с двумя "молодчиками", и если б не приход "суба" - он не знает, чем бы кончилось дело.
На реферате того однокурсника, о котором он вспомнил, подъезжая к Москве, вышло нечто крайне возмутившее его.
Два оппонента, вместо того чтобы возражать по существу, взапуски стали предавать его травле.
Несколько раз профессор останавливал их и когда делал резюме, то сказал, что "недостойно развитых людей пускать в ход расовые счеты".
Он зааплодировал этим словам, и на площадке тотчас после реферата - те два "националиста" подошли к нему, и один из них с вызывающей усмешкой спросил:
- Может, и вы из иерусалимских дворян?
А другой добавил:
- А мы думали, что вы из дворян, Господи помилуй!
Он дал на них окрик, какого они заслуживали.
Но они не унимались. Собрался кружок. Кто-то из их компании кинул ему:
- Извиняйтесь, Заплатин! Сейчас же!
Извиняться! Он был в таком состоянии, что у него в глазах заходили круги. Поднялся гвалт.
И когда "суб" стал разузнавать, кто начал эту схватку, - зачинщиком остался он, Заплатин, и "суб" внизу в сенях у вешалок сказал ему внушительно:
- Вам бы, Заплатин, с вашим прошедшим, надо было себя потише вести.
Большими шагами пересек он двор и вышел из ворот, ближе к углу Никитской.
В самых воротах его остановил, почти с разбегу, Григоров в долгополом пальто и высокой мерлушковой шапке.
- Заплатин! Друг сердечный! Тебя-то мне и нужно. Нарочно бежал захватить тебя после лекции.
- Что нужно?
- Да что ты какой? Съесть меня хочешь?
- Говори! Можешь и на ходу рассказать.
- Хорош ты! Нечего сказать! Удрал домой - и хоть бы записку… А я на тебя рассчитывал! И вышло даже некоторое расстройство.
- Мне не до того было!
- Ну, а теперь ты от меня не отвертишься.
Григоров на самом углу Никитской, под часами, взял Заплатина за пуговицу пальто и держал его все время их разговора.
- Голубушка! Дело экстренное… Афиш не будет.
Времени не хватит на хлопоты, да могут и не разрешить. В частной зале… у одной чудесной женщины - истинного друга всей учащейся молодежи.
- Учащейся молодежи! - повторил Заплатин. Ты это выговариваешь, точно это звание… вроде мандарина.
- Да ты полно бурлить! Словом, за двоих до зарезу нужно внести плату… Их уже похерили… вместе со многими другими.
- Я-то при чем?
- Коли ты читать не желаешь… а я на тебя рассчитывал… "Три смерти" Майкова. Я буду Сенеку… А ты бы мог изобразить…
- Слуга покорный!
- Ну, черт с тобой! Но в распорядители по ревизии билетов ты у меня не отбояришься. Нет!
- Избавь! Не пойду!
- Но это, наконец, не по-товарищески, Заплатин, - это
Бог знает на что похоже!
- Пускай! Так и скажи всем, что у меня товарищеского чувства нет… Вот сейчас я бы тебя попросил полюбоваться, какие однокурсники водятся у нас теперь.
И он все еще вздрагивающим голосом рассказал Григорову, что вышло у него в аудитории.
- В семье не без урода.
- И если не закрывать глаз, так каждый день ты нарвешься на таких же милостивых государей.
- Мои не такие!.. Клянусь тебе… Разве бы я стал?..
- Довольно!
Заплатин отвел его руку, которою Григоров придерживал его за пуговицу пальто.
- Окончательный отказ, значит?
- Окончательный. И можешь разносить меня во всех кружках! На здоровье! Прощай!
- Стыдно, брат Заплатин, стыдно! - крикнул ему Григоров вдогонку.