На другой день разразилась гроза. Лавочников вызвали к начальнику. А потом каждый вернулся в лавку за деньгами. Уплатили огромный штраф. Комедианты между тем вытаскивали колья, свертывали канаты. Площадь гулко отзывалась на перестук молотков - забивали ящики. А под вечер посреди площади лежал шатер, сплющенный, как лопнувший пузырь. Вещи погрузили в фургон, и на заре циркачи тронулись в путь.
Взяли под арест только Чоркана. Связали по рукам и ногам, и тощий Ибрагим сек его воловьей жилой, вымоченной в уксусе.
При каждом ударе Чоркан вскидывал голову и, запинаясь, по-цыгански быстро сыпал словами, плаксиво умоляя не бить его, говорил, что не виноват, что разве посмел бы он перечить начальнику и какое вообще ему, босяку-цыгану, дело до швабочки. С каждым ударом он кричал все громче, отчаянно вращая своим единственным глазом; его по-детски маленькое лицо, со вчерашнего дня совсем почерневшее, было залито слезами.
- Не я, не я, не я, смилуйся! Но-о-о-ги буду целовать! Окажи милость, господин начальник, сладкий ты мой. Убьют меня, горемычного! Никогда больше не бу-у-у-ду! Побойся бога, Ибрагим, смилуйся!
Но Ибрагим опускал бич размеренно и безжалостно, сек так, как ему было приказано, чтоб выбить из Чоркана всю дурь и любовь; сек до тех пор, пока у того не пропал голос и вместо крика изо рта не стали вылетать и лопаться на губах пузыри. Тогда его оставили в покое.
Он уснул и спал долго, всхлипывая и скуля во сне, как щенок. Дети Ибрагима залезали на тюремное окошко и смотрели на него. Очнувшись, он увидел рядом с собой хлеб и горшок с остывшим горохом.
В сумерки его выпустили, и он поплелся на сеновал в конюшню - спать.
Чоркан проспал несколько суток. Поворачивая израненное тело, он лишь стонал, но не просыпался. Все тело было в рубцах и синяках, боль не позволяла открыть глаз, наполняла собой долгую бесконечную ночь, измерявшуюся лишь вздохами и проглатываемой слюной.
Потом, отупевший и оцепенелый, он начал спускаться с сеновала, молча и бездумно и только на минутку - за хлебом и табаком. А в остальное время, днем и ночью, спал. Боль понемногу утихала, и во сне он наслаждался покоем, который обычно наступает после жестоких страданий. Случалось, он бодрствовал по целым часам, и его уже не мучили мысли и воспоминания. Он смотрел, как сквозь щели в крыше пробивались длинные солнечные дорожки и как в них, когда он ворочался на сене, сильнее начинали плясать пылинки. Он чувствовал себя младенцем.
Проснувшись на восьмой день, Чоркан понял, что ему полегчало. Спускаясь с сеновала по лесенке, он вдруг рассмеялся, ему вдруг показалось смешным, как он переступает с поперечины на поперечину. Даже в лавке Суляка, беря в долг брынзу и хлеб, он все еще смеялся. На следующий день он уже не вернулся на сеновал, а пошел за город. Взобрался на холм рядом со старыми окопами, заросшими беленой и низкой дикой сиренью. Под ним лежали сбитые в кучу дома со сплошными темно-зелеными крышами и тонким дымком над ними. Стоял ясный ласковый день. Чоркан ел, и по всему его телу разливалась веселая сила. Он расправил плечи. К нему вернулась прежняя легкость. Солнце, словно заигрывая с ним, слепило единственный глаз. На мгновенье он вспомнил о прошлом.
- Эх, как же они все меня измучили: и швабочка, и начальник, и лавочники, и Ибрагим. Все! Все!
И Чоркан засмеялся от удовольствия, что все это миновало и он опять один, весел и свободен. Подумав о базаре, работе, жизни, он бодро зашагал в город.
Ноги плясали сами собой. При всем желании он не мог бы теперь вспомнить о недавних муках и страданиях. Вот он уже в местечке. Площадь пуста. Перед ним, как бы встречая его, раскинулись знакомые торговые ряды.
Все как прежде. Чоркан, приплясывая, проходит по базару. Он держит воображаемую домру: левая рука отставлена, и пальцы ее бегают по грифу, правой он перебирает пуговицы жилета, словно струны. Он приседает и склоняет голову то вправо, то влево.
- Ти-ридам, ти-ридам, ти-ридам!
Торговцы, высовываясь из-за прилавков, смеются и кричат:
- О-о! С добрым утром, Чоркан!
- Швабочка-то пишет?
- Из дурака и плач смехом прет!
- Кланяется тебе Ибрагим!
- Ну как, пришел в себя?
А он знай себе поет да пританцовывает, дробно перебирая ногами:
- Ти-ридам, ти-ридам, гей-гей-гей!
Он никого не видит, а слышит только половину из того, что ему кричат. Что-то туманит его взор, то ли слезы, то ли радость. Все по-прежнему, все на своих местах. В ушах шумит, в глазах все колышется и переливается. Перед ним не площадь, а море - такая она бескрайняя и широкая!
В темнице
© Перевод И. Макаровской
В четверг, после полудня, нагрянули к настоятелю сеймены, чтоб забрать его в Травник. Но он уехал в Сутеску на собрание дефиниторов. Самый старший из монахов, Петар Яранович, лежал больной, и пришлось собираться в дорогу фра Марко. Он как раз начал вместе с работниками вбивать сваи в ручей, и идти ему не хотелось, но сеймены стояли на своем, да и фра Петар прикрикнул, чтобы фра Марко сейчас же отправлялся, пока те не учинили в монастыре погрома.
Монахи понимали, зачем их вызывают в Травник. Назначенный три месяца назад визирь был отозван, нового еще не прислали, и всеми делами занимался чехайя Фазло, решивший воспользоваться случаем и собрать с монастырей подать, которую платили только визирям.
Фра Петар, весь в поту, лежит на постели и тяжело дышит, возле него сидит фра Марко, а между ними - ларец с деньгами. Они насчитали две тысячи четыреста грошей и сейчас ругаются: Петар думает, что надо отнести хотя бы тысячу пятьсот грошей, а фра Марко не хочет брать больше пятисот.
- О чем ты думаешь? С Фазло шутки плохи.
- Не дам я турку…
- А кто тебя там спросит? Заберет деньги, да еще и голову в придачу.
- Пусть забирает, а больше тысячи я все равно не возьму.
Снова со двора доносится страшный грохот. Это сеймены колотят дубиной по пустой бочке и кричат, что пора идти.
Кончилось тем, что фра Марко уступил и согласился взять с собой половину денег - тысячу двести грошей. Потом он забежал на минутку к себе в келью, опоясался чемером, переодел штаны, накинул сутану и вернулся, чтобы проститься с фра Петаром.
Кряхтя и кашляя, принялся фра Петар наставлять фра Марко: восемь грошей надо отложить для сейменов - по два на каждого, дорогой фра Марко должен вести себя разумно, с Фазло быть тише воды ниже травы, обещать заплатить подать полностью, только попросить отсрочки.
- Благослови! - Фра Марко наклонился, и они облобызались.
Фра Марко вышел во двор. Отдав еще кое-какие приказания по кухне и проверив, не выбили ли из бочки дно, он сел на лошадь и отправился с сейменами.
Ехали хорошо, и в субботу утром были уже в Травнике. В полдень фра Марко предстал перед Фазло.
Известно, что фра Марко передал Фазло тысячу двести грошей и что тот потребовал втрое больше. Но что на это ответил Марко и отчего Фазло пришел в ярость, монах никогда не рассказывал, а Фазло никто и не посмел бы об этом спросить. Не успели они перемолвиться несколькими словами, как Фазло вскочил с подушки, заорал во все горло, набросился на фра Марко и стал его избивать чубуком, руками и ногами.
Хотя лицо у Фазло было одутловатое и желтое, как айва, он отличался крупным сложением и силой. От его ударов тряслись стены, скрипели половицы, сидевший по-турецки в глубине комнаты писарь съежился от страха. Рядом с огромными ногами Фазло и великаном монахом, носившимся как ураган в развевающейся сутане по комнате, писарь казался игрушечным.
На крик Фазло прибежали из прихожей слуги - их было шестеро - и набросились на монаха. Фазло трясло от злости.
- В темницу!
И когда слуги повели фра Марко, Фазло, весь взмыленный, еще раз подбежал к нему и так саданул в поясницу, что громадина монах закачался, как былинка.
- Воду под борова! - загремел им вслед Фазло. - Воду!
Четверо слуг тащили фра Марко. Шея у него вздулась, лицо побагровело, перед глазами мельтешили красные искры.
Фра Марко провели через маленький, позеленевший от сырости задний двор, затем узким коридором мимо просторной комнаты, через открытую дверь которой видны были законченная печь и неприбранная постель. Оттуда вышел рыжий турок в закатанных до колен брюках и огромных деревянных сандалиях на босу ногу. Это был тюремщик Вейсил, по прозванию Воевода. Завернули направо и вошли в еще более узкий и мрачный двор. Он был вымощен брусчаткой, которая полого сходилась к середине, образуя поросшую мхом сточную канаву.