Опытные журналисты сразу почувствовали недоброе и заявили протест против явной провокации, "предательского намека", "скрытого доноса и самого наглого вызова", потребовав от Булгакова ответа тоже в стихах-экспромте… Булгаков растерялся, такого он не ожидал от того, кто клялся не раз ему в любви и дружеских чувствах, а тут явное предательство, хоть и в шуточной форме.
- Так требуете от меня ответа?! Хорошо! В детстве и юности я тоже баловался стихами, попробую…
По части рифмы ты, брат, дока,
- начал Булгаков.
Скажу Олеше-подлецу…
Но путь… но стиль… но роль.
Кто-то возражает против "подлеца", "дикий рев голосов" поддерживает: "Подлецу - долой!"
Булгаков соглашается с публикой: ладно, переделаем… И вновь начал декламировать:
По части рифмы ты, брат, дока, -
Скажу я шутки сей творцу,
Но роль доносчика Видока
Олеше явно не к лицу!..
Все собравшиеся вдруг почувствовали себя неловко: эти шутки, эти перепалки до добра не доведут… И быстро стали расходиться.
Вдогонку расходившимся Олеша начал просить извинения у Михаила Афанасьевича: "Я, кажется, малость загнул?"
Но неприятный осадок на душе все же остался…
И. Овчинников от нечего делать сидел за своим столом и записывал эти импровизации, "куски и варианты возникающих стихов, колонки рифм, подсказы и замечания слушателей".
"Живые" эти записи валялись у меня в нижнем ящике стола вместе с другими такими же ненужными бумагами, - вспоминал И. Овчинников. - Но случился какой-то переезд. Ящики столов пришлось освобождать. И тут, вместо того чтобы выбросить заметки в мусорную корзину, я выбрал их и наскоро, так сказать, "кодифицировал", свел, как сумел.
Твердо знаю одно: сама вольная, веселая атмосфера сеансов показана достаточно правдоподобно… (Воспоминания о Михаиле Булгакове, с. 131–144).
Рассказанное И. Овчинниковым и свои собственные воспоминания о барской усадьбе Муравишники, где он бывал в 1916–1917 годах, посещение барских усадеб в Архангельском и Кускове - все это как-то слилось в одно стремление написать интересное, захватывающее повествование, чтобы по завязке не развязали все действие, чтобы по первым строчкам не догадались о последних, как у О'Генри.
"Антонов огонь" - так первоначально назвал повесть Булгаков. И действие происходило во время революции, когда почти все было непредсказуемо. Так что ничего вроде бы удивительного и не было в деревне: мужики никому не подчиняются, помещик сбежал, оставив имение на произвол мужикам и дворне. Все растащили и разорили. И когда у водовоза Архипа началась гангрена - антонов огонь, то даже лошади не оказалось в усадьбе, чтобы послать за врачом. А ночью вернулся хозяин, князь Антон, и поджег усадьбу. Вот этот пожар и есть "Антонов огонь", о котором до последней строчки никто не догадывается, сосредоточив свое внимание на "антоновом огне" водовоза Архипа. Но этот замысел не удовлетворил Булгакова. И он еще не раз, по обыкновению своему, переделывал повесть, доводя ее до того уровня, когда он оставался доволен: на эти произведения он не жалел времени, это было подлинным…
Первоначальный замысел Булгаков оставил потому, что не оказалось "мостика" в современность, а так хотелось показать не только трагедию, но и зло посмеяться над современностью, над теми, кого он так хлестко высмеивал на страницах "Накануне" и "Гудка".
И прежде всего привлекают внимание три образа - старика Ионы Васильевича, преданного и верного слуги князей Тугай-Бег- Ордынских; Семена Ивановича Антонова, прозванного Ионом Голым, и князя Антона Иоанновича, приехавшего из-за границы, чтобы посмотреть на свою усадьбу-дворец и взять нужные ему документы, хранившиеся в кабинете. Особенно удачен образ Ионы…
Ничто вроде не предвещает трагического развития сюжета. Правда, заболела руководительница-экскурсовод, пришлось старику Ионе Васильевичу принимать гостей в приемный день. Да, Цезарь завыл среди бела дня, быть беде, собаки воют к покойнику. Не впервой ему принимать посетителей, проведет по всем комнатам и залам, покажет портреты, расскажет все, что ему известно о князьях… Только вот как бы не украли чашки, картины-то не украдешь, видно будет, а чашки… "Чашки самое главное. Ходят, ходят разные… Долго ли ее… Возьмет какой-нибудь в карман, и поминай как звали. А отвечать - кому? Нам…" Дуняша присмотрит, пообещала больная руководительница. Так в сопровождении уборщицы Дуньки и повел старый камердинер Иона экскурсантов по дворцу. Все прошло бы, как обычно, молодые юноши и девушки, разношерстной толпой проходили по залам, удивлялись, спрашивали, он рассказывал, что знал. Но на этот раз все складывалось неудачно: среди приехавших оказался "немолодой лет сорока, сразу поразивший Иону. Человек был совершенно голый, если не считать коротеньких бледно-кофейных штанишек, не доходивших до колен и перетянутых на животе ремнем с бляхой "1-е реальное училище", да еще пенсне на носу, склеенное фиолетовым сургучом. Коричневая застарелая сыпь покрывала сутуловатую спину голого человека, а ноги у него были разные - правая толще левой, и обе разрисованы на голенях узловатыми венами.
Молодые люди и девицы держались так, словно ничего изумительного не было в том, что голый человек разъезжает в поезде и осматривает усадьбы, но старого скорбного Иону голый поразил и удивил.
Голый между девушек, задрав голову, шел от ворот ко дворцу, и один ус у него был лихо закручен, и бородка подстрижена, как у образованного человека…" Да и Цезарь на голого залаял… Иона сразу же определил свое отношение к вою собаки: "Ежели кто помрет, то уж пущай этот голый". Так и обходили они дворец, препираясь, не скрывая взаимной антипатии: голый все время показывал свою "образованность", а Иона то и дело вступался за своих князей, которым он прислуживал всю жизнь и от которых ничего плохого не получал. Обратил он внимание и на "пожилого богатого господина-иностранца, в золотых очках колесами, широком светлом пальто, с тростью", но не признал в нем своего князя Антона, ослабел глазами да и князь переменился за столько-то лет разлуки.
Князь все слышал, что говорил "Голый"… А когда вошел в свой кабинет и узнал, что написал в своей тетради о князьях Александр Абрамович Эртус "из комитета", то сердце его вскипело от ненависти ко всем этим временщикам… Иона испытывал "боль, обиду и стеснение сердца, когда проходила вереница чужих ног по коврам, когда чужие глаза равнодушно шарили по постели".
Князь Антон бескомпромиссен: это хорошо, что дворец цел, что его охраняют, водят экскурсии, но этого Эртуса он повесит "вон на той липе", "а рядышком - вон того голого": "Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе… Ты слышал, что он сказал про княгиню-мать? Слышал?" Князь готов был убить голого за его оскорбления, но сдержался потому, что у него была цель - взять в кабинете очень важные для него документы. А револьвер был, характер горячий, но сдержался, нашел в себе силы… Может, и не стал бы он поджигать дворец, если б не эти негодяи - Эртус и Голый. Взял бы документы и скрылся, "незабытыми тайными тропами нырнул" бы "во тьму". Но не разум, а слепая ярость руководила его последними во дворце поступками, и он с наслаждением поджег сначала рукопись Эртуса, потом княжескую постель, на которой спали его предки и которая вызывала всегда сальные насмешки у новых хозяев жизни: "По живой моей крови, среди всего живого шли и топтали, как по мертвому". Этого князь не мог простить… "Все кончено. Лгать не к чему. Ну так унесем же с собой все это, мой дорогой Эртус". И только тогда, когда загорелась княжеская постель, сказал себе: "Теперь надежно".
Мало кто в Париже в это время надеялся на возвращение на Родину триумфатором. Побывав на Родине, понял это и князь - вешать Эртуса и Голого на Красной площади ему не придется. Так пропади все пропадом, в том числе и все надежды…
Этим повествованием Булгаков был доволен, особенно образом Ионы Васильевича, да и Голый получился отвратительным, чего и добивался он, хотя это впечатление удалось передать читателю ненавязчиво, объективными средствами художественного слова.
Наконец-то опубликован рассказ "Богема"… Так и не удалось напечатать целиком "Записки на манжетах", пришлось это повествование о житье-бытье во Владикавказе и поездке в Тифлис давать как самостоятельный рассказ, хотя, конечно, было бы лучше, если б он продолжал "Записки на манжетах". Но приходилось смиряться, приспосабливаться к литературной ситуации… Хорошо, что литературой руководили все еще разные по своим вкусам и обычаям люди: то, что не нравилось одному редактору, неожиданно приводило в восторг другого. Как же этим не воспользоваться, не меняя в сущности главного… Так и в "Богеме": как написано, так и опубликовано, лишь долго пришлось искать этот журнал "Красная нива", хоть бы не закрылся, как многие журналы, не успев по-настоящему заявить о себе.
В "Дневнике" 4 января 1925 года Булгаков записал: "…Сегодня вышла "Богема" в "Красной ниве" № 1. Это мой первый выход в специфически-советской топкой журнальной клоаке. Эту вещь я сегодня перечитал, и она мне очень нравится, но поразило страшно одно обстоятельство, в котором я целиком виноват. Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно. Подхалимством веет от этого отрывка ("отрывок" из "Записок на манжетах". - В.П.), кажется впервые с знаменитой осени 1921 г. позволю себе маленькое самомнение и только в дневнике, - написан отрывок совершенно на "ять", за исключением одной, двух фраз ("Было обидно и др").