Ни телефонных звонков, ни приходов Бера больше не было. Жизнь Марии Николаевны была заполнена пением, развлечениями, женскими заботами о своей внешности, - казалось, у нее не могло быть ни возможности, ни времени видеться с ним, и несмотря на это я не сомневалась, что они видятся. Почему? У меня не было никаких доказательств. На первом концерте он сидел в партере и не пришел за кулисы, на втором и третьем я его не видела. Однажды Мария Николаевна получила по почте письмо, которое сейчас же сама сожгла в никогда не топившемся камине и пепел (вероятно, была закрыта труба) разлетелся по всей комнате. Днем она почти ежедневно выходила - ненадолго, но делала это вопреки всему. Она стала какой-то тихой, тень беспокойства изредка наплывала на ее лицо. И вот теперь она отказывалась ехать в Америку и в Милан.
"Да ведь Бер в Париже!" - захотелось мне крикнуть Павлу Федоровичу, когда я увидела, что он сделал удивленное лицо.
- Маша, да почему же? Ведь это то, о чем ты всегда мечтала. Ты подумай… Не хочешь?
Она мотнула головой. Бывшие тут же "свои люди", т. е. совершенно всем нам чужие четыре господина, разахались.
Я пошла в кабинет Павла Федоровича и долго сидела там, глядя в какую-то книгу, думая о своем, Америка, Милан - это был тот блеск, к которому она стремилась в России, она отказывалась от него ради любви. Она хотела быть вместе, рядом с тем человеком, которого она любила, который приехал за ней в Париж. Быть вместе. Ни я, ни моя мать никогда ни с кем не были вместе. Она отказывалась от славы ради каких-то коротких, тайных свиданий. С кем? Кто был этот Бер? Почему он открыто не отнимал ее у Павла Федоровича? Чего они ждали?
На все это ответа у меня еще не было. Пока я знала только одно: я открыла уязвимость Марии Николаевны, я знала, с какой стороны нанесу ей удар. За что? За то, что она одна, а таких, как я, тысячи, за то, что мне не идут ее перешитые платья, так ее красившие, за то, что она не знает, что такое бедность и стыд, за то, что она любит, а я даже не понимаю, что это такое.
- Сонечка, - сказал Павел Федорович из гостиной, где все сидели. - Принесите из среднего ящика письменного стола мои паспорта.
- Зачем? - отозвалась я, словно меня разбудили.
- Они не верят, что мне 47 лет. Говорят: больше. Хочу доказать.
Там шел пустой разговор, и она сидела там, и Травин, ничего не подозревающий.
Я подошла к столу, выдвинула ящик. Там, действительно лежали пять паспортов Травина в большом конверте: советский, нелегальный, украинский, турецкий и белый. А под ними лежал револьвер. Я сейчас же задвинула ящик… Не могу передать, до чего меня удивила эта находка. Павлу Федоровичу совершенно не шло иметь револьвер.
Я отнесла паспорта в гостиную. Оказалось, что Травину и впрямь сорок семь лет. На вид ему можно было дать больше. Мария Николаевна молча улыбалась.
"Бер в Париже". Если я произнесу эти слова, Павел Федорович, пожалуй, убьет меня из этого револьвера. Во время нашего путешествия револьвера не было. Из Константинополя мы ехали - я сама укладывала чемоданы Павла Федоровича - револьвера не было. Он купил его в Париже. Когда? Зачем?
А в гостиной все продолжался бессмысленный разговор. В одиннадцатом часу приехала приятельница Марии Николаевны с мужем, и они увезли Травину куда-то. Павел Федорович с тремя гостями сели за молчаливый покер, а я осталась с четвертым гостем, пожилым, лысым человеком, которого звали Иван Лазаревич Нерсесов. Он курил, я сидела и ждала, когда он уйдет. В покер он играть не любил, играл в "железку", любил летать на аэроплане (что тогда было сравнительной редкостью), был вдов и жил в собственном доме, недалеко от нас.
Он молчал и курил с ленивым, восточным забвением всего на свете; его полусонные глаза смотрели на меня, как мне казалось, меня не видя.
- Очень трудно, - сказал он вдруг.
- Что трудно?
- Очень трудно, - повторил он. - Рано лечь, рано встать. Привычка плохая - ночь сидеть. Пить. Есть. Не ходить гулять. Лежать.
- Да, - ответила я.
- Воздух, - сказал он опять. - Солнце. Когда-то любил. Теперь забыл.
- Вам бы кальян курить, - сказала я. - Вы пробовали?
Он утвердительно прикрыл глаза.
- Поедем, - сказал он, когда мне, наконец, показалось, что он задремал. - Павел Федорович, отпустите барышню со мной.
Павел Федорович сидел к нам спиной и не обернулся.
- Ррради Бога, ррради Бога! - он в это время что-то соображал. - Куда? Ехать? Сонечке? Сонечка, а вам разве хочется?
Я была еще неодета, когда Павел Федорович вошел ко мне и, не обращая никакого внимания на то, что я закрыла от него свои плечи, сказал:
- Он абсолютно приличный человек. Только не пейте слишком много, а то вас будет тошнить. Он абсолютно приличный человек. И очень скучный. Потанцуйте с ним.
Нерсесов вывел меня к автомобилю. Шофер проснулся. Мы сели. На мне было мое голубое платье.
- Вы милая, очень милая. Такая некрасивая и такая милая, - сказал он. - Такая маленькая и такая дурненькая.
И он засмеялся. Засмеялась и я.
Мы приехали в модный в то время ресторан, сейчас же начался длинный, изысканный и непереваримый ужин. Я пила. Нерсесов пил. Зачем я была ему нужна? Он, вероятно, не задумался над этим. Может быть, он был добр, и ему стало меня жалко. Или ему хотелось убить еще одну бессонную ночь? Я не умела ни душиться, ни пудриться, лакеи смотрели на меня с состраданием.
- И вы никогда ни в кого не были влюблены, Танечка? - спрашивал Нерсесов. Я вспоминала свою жизнь, Евгения Ивановича, который уехал и не вернулся, полузнакомое ласковое лицо в вагоне между Петербургом и Москвой, которое я больше не видела, моего первокурсника в Ростове, над которым так посмеялась Мария Николаевна. И это было все.
- Не Танечка, а Сонечка, - отвечала я на это и опять пила.
- Вас надо выдать замуж, голубушка, - говорил он, - и чтобы были детки…
- Не Олечка, а Сонечка, - отвечала я на это и смеялась сама над собой.
Поздно, перед самым рассветом, он довез меня до дому, поцеловал мне руку и поблагодарил меня "за веселую кабацкую ноченьку". Не сразу нашла я звонок; когда парадная дверь отворилась, мне показалось, что в темноте кто-то есть. Я стала искать выключатель. Я чувствовала, что совсем близко от меня кто-то стоит, и мне становилось страшно. Дверь на улицу я оставила открытой. Внезапно кто-то вышел и закрыл ее снаружи. Я зажгла свет.
Наверху гости уже разошлись. Мария Николаевна еще не возвращалась. Павел Федорович сидел один посреди гостиной. Было накурено, ковер был снят.
- Почему вы не спите? - спросила я.
- Не хочется, - ответил он. - Ну как вы веселились?
Но я вдруг всхлипнула.
- Ррради Бога, ррради Бога! - закричал он, как давеча, когда что-то соображал во время карт. - Идите скорее спать. Вам надо выспаться.
И он вытолкал меня за дверь так, будто боясь, что я сейчас скажу что-нибудь лишнее.
VIII
Может быть, если бы Мария Николаевна в те недели переменилась лицом и душой, страдала бы, да так, чтобы это все видели, и я в том числе, если бы она заболела, лишилась голоса, - не знаю, может быть, с меня было бы этого достаточно. Но кроме пришедшей к ней какой-то тихости да изредка беспокойного взгляда, я не замечала ничего. Опять она была мила и внимательна к Павлу Федоровичу, опять занималась старательно и много, временами ослепительно хорошела и самоуверенно и вольно продолжала свою жизнь. И я чувствовала, что я все больше и больше стараюсь перед ней, а она растет, как певица, и подходит, и внешне и внутренне, к какому-то, если так можно сказать, фокусу своего существования, к точке, которую при ее уме, таланте и красоте она способна будет протянуть, вероятно, на долгие годы.
В ее равновесии было что-то, что восхищало меня до испуга, до отвращения к ней. В том, что она обманывает Павла Федоровича, я не сомневалась, но и это делала она необычно, и он, вероятно, бессознательно сам помогал ей в этом: он никогда ни о чем ее не спрашивал и тем самым не заставлял лгать, не унижал ее - она просто молчала. В том, что с Бером у нее не случайное "приключение" - это слово в приложении к ней звучало так же нелепо, как если бы к ее удивительно "верному" и правильному телу вдруг приставили костыли, - в том, что с Бером у нее долгая, трудная и возможно безвыходная любовь, я тоже не сомневалась. И несмотря на неразрешимость этих чувств, она продолжала сиять каким-то постоянным счастьем. И за это вечное счастье я мечтала наказать ее.
Дать понять Павлу Федоровичу, что Бер в Париже, было мне мало. Мне надо было иметь доказательства, что она с ним видится. О том, что я сделаю с этим доказательством потом и как донесу Травину, я пока не думала. Я ждала, я следила.
О случайной удаче я не думала. Это было бы слишком просто: выйти на улицу и встретить их. Несколько раз мне казалось, что Мария Николаевна сама заговорит со мной о Бере. Я думаю, что этого было бы достаточно, чтобы я навсегда оставила все мысли о каком-то мщении ей, о сведении с ней счетов, по которым заплатить мне мог разве что Бер. В последнее время она все реже бывала со мной нежна, как когда-то, в первые месяцы нашей жизни. Но иногда все же это случалось. Я сидела у рояля, она стояла надо мной и клала руки мне на шею, туда, где у меня такие две жесткие жилы и между ними - ямка. Она трогала мои волосы.
- Сонечка, вы вспоминаете иногда свою маму? Питер? Митеньку?
- Да, Мария Николаевна.
- Может быть, когда-нибудь мы получим от них весточку. Вот бы хорошо!
Я сказала:
- Из Питера приезжают люди. Может прийти письмо.
Она живо ответила:
- Какое же письмо! Господь с вами! Люди бегут по льду через Финляндию…
Так я узнала, что Бер бежал к ней через Финляндию.