Достаточно пролистать первые тридцать примерно страниц "Утерянных вещей", чтобы убедиться, до какой степени безмятежно непонимание м-ром Гудменом (который, к слову, не цитирует ничего, что шло бы вразрез с основной идеей его напрасного опуса) внутреннего отношения Себастьяна к внешнему миру. Время никогда не являлось для Себастьяна 1914-м или 1920-м, или 1936-м годом – это всегда был год 1-й. Заголовки газет, политические теории, модные идеи значили для него не больше чем словообильные уведомления, оттиснутые (на трех языках с ошибками минимум в двух) на обертке какого-нибудь мыла или зубной пасты. Пена могла оказаться густой, уведомление убедительным, – но более тут говорить было не о чем. Он вполне мог понять впечатлительных и проникновенных мыслителей, не способных уснуть по причине землетрясения в Китае, но, будучи тем, кем был, он не мог взять в толк, почему эти же самые люди не испытывают столь же бурного приступа горя при мысли о подобном бедствии, случившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время, пространство для него были мерками одной и той же вечности, так что само представление о нем, реагирующем каким-то особо "современным" манером на то, что м-р Гудмен именует "атмосферой послевоенной Европы", просто бред. Он был вперемешку счастлив и удручен в мире, в который пришел, – вот как путешественник может восторгаться видами, почти одновременно мучась морской болезнью. В каком бы веке ни выпало Себастьяну родиться, он равно бы веселился и печалился, радовался и тревожился, словно ребенок в цирке, вспоминающий временами о завтрашнем походе к дантисту. Причина же его неприкаянности состояла не в том, что он был нравственным человеком в безнравственном мире или безнравственным – в нравственном, и не в стесненных чувствах юности, не сумевшей достаточно естественно расцвести в мире, ставшем слишком поспешной чередой фейерверков и похорон; она состояла попросту в понимании того, что ритм его внутреннего бытия намного богаче, чем ритм всякой иной души. Даже тогда, по завершении кембриджской поры, – а может статься, и раньше, – он сознавал, что малейшая его мысль или ощущение содержат на одно измерение больше, чем мысль или ощущение ближнего. Он мог возгордиться этим, присутствуй в его натуре хоть что-то трагическое. Поскольку же ничего такого в ней не было, ему оставалось лишь испытывать неловкое чувство кристалла среди стекляшек, шара среди кругов (но все это пустяки в сравнении с тем, что он испытал, когда наконец вступил на литературное поприще).
"Я был, – пишет Себастьян (в "Утерянных вещах"), – застенчив настолько, что всегда умудрялся неведомо как совершить тот самый промах, которого пуще всего норовил избежать. В моем губительном стремлении слиться с окружением я походил, пожалуй, на хамелеона-дальтоника. Застенчивость моя переносилась бы легче – и мною, и другими, – будь она обычного потливо-прыщавого сорта: многие юноши через это проходят, и никто особенно не возражает. Но у меня она обрела черты болезненной тайны, ничего не имеющей общего со спазмами созревания. Среди самых банальных выдумок пыточного застенка есть одна, состоящая в том, что узника лишают сна. Люди в большинстве своем проживают день с какой-то частью рассудка, погруженной в блаженную спячку: голодного человека, поедающего бифштекс, интересует еда, а, скажем, не сон об ангелах в цилиндрах, который привиделся ему лет семь назад; в моем случае все веки, дверки и створки сознания открывались сразу и во всякое время суток. У большинства людей мозг имеет свои выходные, моему же было отказано и в сокращенном рабочем дне. Такое состояние постоянного бодрствования чрезвычайно мучительно и само по себе, и по прямым его результатам. Каждое пустяковое дело, которое, между прочими, предстояло мне совершить, принимало столь причудливое обличие, пробуждало в моем уме такую массу ассоциативных идей, причем эти ассоциации были настолько запутанны и темны, до такой степени бесполезны в практическом смысле, что я либо сбывал это дело с рук, либо из чистой нервозности приводил его в состояние полной неразберихи. Когда однажды утром я пришел к редактору журнала, способному, как я полагал, напечатать некоторые из моих кембриджских стихотворений, то свойственное ему особое заикание, мешаясь с некоторым сочетанием углов в рисунке дымоходов и крыш, чуть перекошенных изъяном оконного стекла, – это и странный, затхловатый запах в комнате (роз, догнивающих в мусорной корзинке?) отправили мои мысли по такому дальнему и кружному пути, что я, вместо того, о чем намеревался говорить, начал вдруг рассказывать этому человеку, которого и видел-то впервые, о литературных планах нашего общего знакомца, просившего меня – я слишком поздно вспомнил об этом – сохранить их в тайне...
...Зная опасные причуды моего сознания, я боялся встречаться с людьми, опасаясь оскорбить их чувства или стать посмешищем в их глазах. Но это же качество или изъян, так терзавший меня при столкновении с тем, что называют практической стороной жизни (хотя, между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными), обращалось в инструмент утонченного наслаждения всякий раз, что я уступал моему одиночеству. Я был страстно влюблен в страну, ставшую мне домом (насколько моя природа способна освоить представление о доме); у меня случались свои киплинговские настроения, настроения в духе Руперта Брука и Хаусмана. Собака-поводырь около "Хэрродз'а" или цветные мелки панельного живописца; бурые листья аллеи в Нью-Форест или цинковый таз, вывешенный в трущобах на черной кирпичной стене; картинка в "Панче" или витиеватый пассаж в "Гамлете" – все сходилось в строгую гармонию, где и для меня отыскивалась тень места. Память о Лондоне моей юности – это память о бесконечных, бесцельных блужданиях, об ослепленном солнцем окне, внезапно пробившем утренний синий туман, или о черных чудесных проводах с бегущими вдоль них подвесками капель. Как будто я, неслышно ступая, иду сквозь призрачные лужайки и дансинги, полные взвизгов гавайской музыки, спускаюсь по славным грязно-коричневым улочкам с милыми именами и в конце концов попадаю в какую-то теплую полость, где нечто, страшно похожее на мое сокровенное "я", сидит, свернувшись калачиком, в темноте..."
Жаль, что м-р Гудмен не удосужился поразмыслить над этими строками, хоть и сомнительно, чтобы ему удалось понять их внутренний смысл.
Он был настолько любезен, что прислал мне экземпляр своего изделия. В сопроводительном послании он объяснял в тяжеловесно-шутливых тонах (предназначенных изобразить – на письме – добродушное подмигивание), что если он и не упомянул о книге в ходе нашей беседы, то лишь потому, что желал поднести мне великолепный сюрприз. Его тон, его хохоток, его напыщенное остроумие – все приводило на ум старого, грубоватого друга семьи, явившегося с драгоценным подарком для самого маленького. Но м-р Гудмен – не очень хороший актер. В сущности, он ни секунды не думал, что я порадуюсь книге, написанной им, или хотя бы тому, что он из кожи вон лез ради прославления имени члена моей семьи. Он знал, и знал всегда, что книга его – хлам, знал, что ни ее переплет, ни обложка, ни рекламная болтовня на обложке да и никакие отклики и объявления в прессе меня не обманут. Почему он почел за разумное держать меня в неведенье, – не вполне очевидно. Возможно, он полагал, что я могу, раззадорившись, в один присест накатать собственный том, как раз поспев столкнуть этот том с его.
Он, впрочем, прислал мне не только книгу. Он разрешился также обещанным отчетом. Здесь не место вдаваться в эти материи. Я передал его отчет моему поверенному, и тот уже ознакомил меня со своим заключением. Здесь довольно будет сказать, что практической непорочностью Себастьяна злоупотребили самым непристойным образом. Никогда м-р Гудмен не был порядочным литературным агентом. В лучшем случае он ставил на книгу, словно на лошадь. Его невозможно по праву причислить к интеллигентным, честным и тяжко трудящимся людям этой профессии. На том и оставим его; однако я еще не покончил с "Трагедией Себастьяна Найта", или, скорее, – с "Фарсом м-ра Гудмена".
Глава 8
Два года прошло после смерти матушки, прежде чем я снова увидал Себастьяна. Одна почтовая открытка – вот все, что я за это время получил от него, не считая чеков, которые он настойчиво мне высылал. Скучным и тусклым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским полям к площади Этуаль и вдруг за стеклянным фасадом модного кафе углядел Себастьяна. Помню, первым моим побуждением было – так и идти своей дорогой, до того огорчило меня неожиданное открытие, что, появившись в Париже, он не связался со мной. Все же, поразмыслив, я вошел внутрь. Я увидел лоснистый, темный затылок Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидевшей насупротив него. Она читала письмо, которое, когда я подошел, с легкой улыбкой ему возвратила, сняв роговые очки.
- Роскошно, а? – спросил Себастьян, и в этот же миг я положил ладонь на его худое плечо.
- О, привет В., – сказал он, глянув вверх. – Это мой брат – мисс Бишоп. Садись, располагайся поудобней.
Она была неброско хороша: бледная, чуть веснущатая кожа, слегка впалые щеки, серые с голубизной близорукие глаза, узкий рот; в строгом сером платье с голубым шарфом и в маленькой треугольной шляпке. По-моему, волосы у нее были пострижены коротко.
- А я как раз собирался тебе звонить, – сказал Себастьян, боюсь, не вполне искренне. – Я, видишь ли, всего на день сюда, к завтрему должен вернуться в Лондон. Закажешь что-нибудь?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, подрагивая ресницами, порылась в сумочке, нашарила платок и приложила его сначала к одной красноватой ноздре, затем к другой.
- Насморк все хужеет, – сказала она и щелкнула замком.