Платов в мундире при орденах шел ей навстречу. Он постарел и осунулся. Он сознавал, что ему предстоит тяжелое дело передать прекрасной девушке роковое известие, но у него не было от этого "вертеша" в голове, а все было ясно.
Он любезно поцеловал руку У Ольги Федоровны и попросил ее садиться.
Ольга Федоровна села и с немой тоской глядела на все еще зоркие, острые глаза атамана. В ней уже не было надежды, она поняла по приему, что все кончено, но ей нужно было утешение – и, странное дело, этот старик, всю жизнь проведший в боях и сражениях, сумел утешить ее, как никто.
– Хорошего известия я не имею, а поговорить по душе про покойника – это, я вам скажу, я сделаю с истинным наслаждением. Вы любили его сильно, я вам скажу, как женщина, я любил его, как отец. И я вам скажу, нет теперь и не будет больше таких казаков, как Пидра Микулич. А "Пидрой Микуличем" – его казаки прозвали.
Ольга Федоровна молча кивнула головой, показывая тем атаману, что она знает это прозвище своего жениха.
Платов помолчал немного.
– Это был казак из казаков еще старого закала. С казаком был прост, с иногородними вежлив. Он был умен, я вам скажу, любил свой Тихий Дон и понимал его хорошо. Он умел вовремя сказать казаку два, три слова "приклятых", а уж, я вам скажу, казак и понял и уже охотнее идет за ним потому, что чует в нем своего. И пером он зря не баловался. Ведь есть такие разумники, что читают газету от строки до строки, а книгу от крышки до крышки, да и думают, что уж и такие-то они разумники! Дай, думают, подслужусь-ка я к регулярным да напишу что-нибудь! Возьмут и забудут про казака, а казака грех забыть. Я вам скажу, что таких много, что в регулярстве полагают свое счастье, а регулярные их и знать не хотят. А Пидра Микулич, мой лихой ординарец, я вам скажу, был не такого закала человек. Он все отдаст казаку, любит лошадь без ума и любил вас, до поразительного любил вас. Я вам скажу, больше любить даже и невозможно. А наездник какой он был, я вам скажу, просто роскошь! Как влитый сидел в седле. Ну, да, видно, судил его Бог наградить иначе, чем мы решили. Высок он был для земного счастья и слишком честен. Тоже таким-то на земле ужиться не легко! Бог, я вам скажу, и отозвал его на небо!
Ольга Федоровна плакала. Платов подошел к ней и погладил ее нежно по голове.
– Отчаиваться и горевать, я вам скажу, не достойно умного и хорошего человека. Зачем плакать? Давайте, Ольга Николаевна, Ольга Федоровна, – поправился Платов, – поедемте молиться Богу и отслужим по нему панихиду. Я вам скажу, это будет угодное Богу дело и его оно порадует там, на том свете.
Ольга Федоровна молча кивнула головой. Эта панихида была как бы подписанием ею приговора, которым подтверждался факт смерти жениха. Они вышли вдвоем из комнаты; Платов, как придворный, галантный кавалер, пропускал ее всюду вперед, ординарцы поспешно вытягивались, казаки кинулись отворять двери. Клингель, бледная, задумчивая, шла впереди, атаман, тоже взгрустнувший, немного сзади.
– Тройки мне не подали, на гитаре нам вдвоем, я вам скажу, ехать неловко, пойдем пешком, – и Платов предложил ей руку.
По поводу этой прогулки среди петербургских сплетников разговору было много. Старик атаман в мундире (он собирался во дворец), в кивере, с жалованным бриллиантовым пером, с светло-синим шлыком, шел под руку с хорошенькой девушкой. Но Ольга Федоровна, поглощенная думами, не замечала, как вытягивались, делая фронт, встречные солдаты, как почтительно козыряли офицеры, как оглядывалась и переговаривалась вольная публика.
День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.
Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелеными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряженная четверкой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.
Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запыленные знамена.
Платов кивнул на них и сказал:
– Есть тут и мои, я вам скажу.
Ольга Федоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: "И стоило ради этих доспехов, которые можно еще лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?" Но высказать свои мысли она не рискнула.
Сторож привел священника, хромой дьячок вошел на клирос.
– Убиенного Петра? – спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.
– Да! – коротко ответил Платов.
Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.
– А-минь, – нараспев ответил дьячок, и служба началась.
Когда дошли до слов "со святыми упокой", Ольга Федоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать. Полутемный собор был тих и мрачен, дьячок тихо пел: "Со святыми упоко-ой, Христе!.." – "Душу раба твоего", – подтянул из алтаря нежным тенором священник. "Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания", – пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Федоровна и залилась слезами.
Душа Ольги Федоровны размягчилась: ей казалось, что на ее раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.
"Вечную память" пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряженная тройкой. "Свистовые" казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.
Платов помог сесть Ольге Федоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Федоровне, поцеловал ее на улице в лоб и умчался во дворец.
Умиленная, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Федоровна от атамана.
Свадьба ее была назначена на июнь…
XXXII
…Густая крапива
Шумит под окном,
Зеленая ива
Повисла шатром,
Веселые лодки
В дали голубой;
Железо решетки
Визжит под пилой…
А. Фет
– Ты все грустишь, мой красавец, ты все не можешь забыть свою невесту, свою родину? – нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далекий чуждый горизонт. Был мягкий, теплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подернулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить ее, за ее любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И все возмущалось тогда в нем, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, все повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шел проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. "Где мой характер?! Где моя сила воли?! – спрашивал он себя и не находил ответа. – Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?" – "Конечно, любит", – говорило сердце. "Еще один месяц", – думал он и оставался больше…
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, – милые родные картинки далекой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок черного хлеба, уху из гекомасов , запить нордеком… Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал ее в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днем более и более. Наконец Люси это заметила.
– Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, – если не достойна твоей любви, ты вернешься ко мне; хорошо, мой друг?
– А ты-то как же?
– Я ничего, – а сама плакала, и слезы текли по ее лицу, падали на подбородок. Он взял ее за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал ее глаза.