Хорунжий Сычев, недавно выслужившийся из простых казаков, оказался как раз на рубеже между дамами и мужчинами. Рядом с ним сидела хорошенькая, остроглазая Люба Пантелеева, недавно приехавшая из московского пансиона.
– У нас здесь невежество, можно сказать, – молвил казак, – казаки в обществе совсем не говорят с девицами, а в Париже, я повидал, там это "завсегда" принято.
Молчание.
– Опять, там и дамы пьют и насчет одежи такой разницы не делают. Не желаете ли, Любовь Семеновна, noch ein Stuck курицы.
– Merci.
– Теперь, к примеру взять, наше образование. Я, можно сказать, пешком под стол ходил, когда меня в полк забрали, а теперь мне двадцать первый год, и я, можно сказать, хорунжий и кавалер, на манер дворянина. Pas mal, mademoiselle?
Молчание и румянец во всю щеку. Хорунжий тоже краснеет и залпом выпивает стакан водки. Пантелеева пугливо озирается. Хмель кидается в голову казаку.
– Это я с горя, Любовь Семеновна. Почему вы меня ни единым словечком не удостоите; мы, так сказать, проливали священную кровь за свое отечество. L’etendart et patrie, c’est Ie nom de sapristi. И я, так сказать, донской казак, и горжусь сим славным именем. За мною, можно сказать, и полки шли… и проливать кровь умею.
Люба молчит и искоса насмешливо поглядывает на хорунжего. Сестра Сычева делает ей знаки, чтобы она не давала ему пить больше, но хорунжий выпивает залпом еще стакан и коснеющим языком говорит:
– Толкуй казак с бабой! И не казацкое это дело. А вы заронили искру в мое сердце, и я в Грузию!.. Потому – невнимание и презрение. А я вас спрошу – за что?!
Глаза его наливаются кровью, он ударяет по столу кулаком и еще раз громко кричит: за что?!
Люба фыркает в тарелку. Сестра Сысоева волнуется, и ее бледное лицо покрывается пятнами стыда за брата.
Но на это мало обращают внимание. Всюду шум, красные, пьяные лица и нетрезвый разговор.
– Помолчи, честная станица! – громко кричит старик Зимовнов и поднимается из-за стола. Шум немного стихает, но разговор идет своим чередом.
– Пир и веселье, легкое похмелье! Спасибо нашему хозяину и дочке его, и его превосходительству! Послужили мы всевеликому войску Донскому, поработали, можно сказать, на честь и на славу и заслужили кому знамена, кому ордена и чины, кому что, а кому и смерть победную. Выпьем, атаманы-молодцы, за Государя Императора, и за Царицу его, и за все всевеликое войско Донское.
– Урра! – кричат гости. Атаманские песенники поют ходячую по армии песню:
Ездил русский белый царь,
Александра-Государь,
Из своей земли далече…
Злобу поражает он…
Веселье становится сильнее и в ритм веселой маршевой песни катится с одного конца стола на другой; звонко щелкают бокалы, и громче и громче становятся разговоры.
Дамы частью встали и ушли, скатерть залита вином, усыпана крошками и объедками, недопитые стаканы, бутылки и фляги уставили середину.
Маруся хлопочет, казаки убирают пустые бутылки и ставят непочатые. И вдруг встает Зазерсков.
– Атаманы-молодцы, послушайте! – громко говорит он, и густые полковничьи эполеты дрожат на его плечах. – Мы пили здоровье, мы "фастались" победами, а мы не вспомнили еще братьев наших, что остались там. Моей пятой сотни сотник Коньков убит или без вести пропал за Рейном, казак Каргин, муж нашей хозяйки, умер от ран в деревне Рейк под Дрезденом, казак Какурин у Тарутина потерял обе ноги. Атаманы-молодцы, мы сооружаем в Казанском соборе во славу войска Донского серебряный иконостас из серебра, добытого от француза, и неужели мы не уделим частички наших доходов на поминки добрым делом тех, что спят вечным сном на далеком пути. Ведь тридцать пять тысяч казаков пошло, а вернулось всего пятнадцать тысяч. Вдовы и сироты, матери и мужья – сделаем это доброе дело!
– Сделать, отчего не сделать! – басом урчит Сипаев. – Конечно, должно.
– Надо атаману отписать, Аким Михайлович, – заметил Луковкин.
– Это в долгий ящик, господа, пойдет, а здесь сейчас нельзя ли что сделать. Хоть по червонцу.
– Я и денег не брал, – сказал Пантелеев.
– Да и я! Куда же, не в дорогу, а к радушному хозяину, – молвил Луковкин.
– Я отчего! Я не прочь, все равно пропьешь, – сказал и хозяин Исаев.
Кое-кто поднялся и, перекрестившись на образ, пошел благодарить хозяина. Сбор денег на помин душ казаков не состоялся.
Марусе напомнили ее убитого мужа. Ей надо было быть грустной, заплакать: этого требовало приличие. А как заплачешь, когда все так хорошо. Ванюша сейчас всю грудь высосал, обед удался, пьяных много. Сычев и Летнев в кунацкой храпят, и бачка сто червонцев подарил на покупку птицы, а старая Горывна, холмогорская корова, только-только отелилась…
Как плакать, когда не сегодня завтра полковник Седов зашлет к ее отцу сватов, и кончится ее вдовье житье.
И надо было этому противному Зазерскову заводить похоронные разговоры – точно и без него мало горя на свете.
И Маруся сердитая вошла в горницу. А там уже молодежь устраивала игры; принесли орехи, пастилу, пряники, – грусть была не к лицу.
Маруся радостно улыбнулась, и опять пошла простая, веселая жизнь, без тоски, без думы.
Один Зазерсков, мрачный, шел домой. "Нет, – думал он, – верно говорят французы – les absents ont toujours tort. Живым нет дела до мертвых, а не мертвые ли дали живым славу?" И вспомнился ему есаул Коньков, и утер пожилой полковник шитым рукавом невольно набежавшую слезу.
XXIX
…Слезы людские, о, слезы людские,
Льетесь вы ранней и поздней порой, -
Льетесь безвестные, льетесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, -
Льетесь, как льются струи дождевые
В осень глухую, порою ночной.
Ф. Тютчев
Какой безумной светлой радостью наполнилось сердце Ольги Федоровны, когда получились в Петербурге радостные известия о занятии Парижа, об отречении Наполеона. Ни у кого, пожалуй, так не билось сердце и, никто не отвечал так радостно всем существом своим на торжественный перезвон колоколов и на отрывочные пушечные выстрелы, что потрясали стекла их домика в Шестилавочной.
Апрельское теплое солнце бросало мягкий свет на чистенькие занавески, освещало пестрые гиацинты, тюльпаны и резеду, с улицы несся весенний шум, треск дрожек, крик разносчиков. Вся столица имела праздничный вид: ожидали скорого приезда Императора. Россия так высоко поднялась, как не была еще никогда. Газета-журнал "Сын Отечества", появившаяся в то время под наплывом патриотических требований образованных читателей, сообщала радостные известия о том почете, каким пользуются русские войска в Париже. Французские шансонетки распевались на всех углах, всюду были карикатуры и картинки с насмешками над Наполеоном.
Доброй Ольге Федоровне даже жаль становилось этого маленького человека, в белом жилете и зеленом мундире, хмурого и задумчивого. Забыла она, что из-за него столько времени не видела Петра Николаевича, и только ждала, чтобы скорее все кончилось.
Пришло известие, что армия станет квартирами во Франции, для умиротворения края. Мать ольвиопольского гусара штаб-ротмистра Воейкова получила от своего Володеньки письмо, что офицерам разрешено поехать домой.
Через неделю приехал Воейков. А Конькова все не было. Тревога стала закрадываться в сердце Ольги Федоровны. Время было ехать в деревню, но она решилась остаться в городе, пока не приедет Коньков. Ведь он вот-вот должен вернуться. Но кончился май, июнь наступил, в городе было пыльно и душно, а Конькова все не было. Беспокойство становилось все сильнее и сильнее, тревога больше. Ольга Федоровна уже не могла спать больше по ночам, она вставала рано, рано утром и садилась к окну. Шестилавочная видна была до самого Невского; по ней ездили извозчики, ломовики разъезжались со Вшивой биржи и наполняли улицу грохотом и стуком. Ольга Федоровна каждую минуту ждала, что вот-вот замелькает на солнце голубой шлык и покажется дорогое лицо жениха. Но проезжала бездна народу, проходили пешком, были тут и штатские, и офицеры, но не было между последними ни одного знакомого лица. Быть может, Платов его оставил при себе – повез в Париж, Лондон; он не посмел отказаться – и терпение опять, на время, вернулось.
В июне приехал с визитом Воейков. Молодой гусар похорошел за это время отдыха. Штаб-ротмистрские жгуты были ему очень к лицу.
– Ну, как, Николая Петровича видали?
– Видел, только давно, – ответил Воейков, и облачко пробежало по его лицу, спустилось на лицо Ольги Федоровны, – спустилось, и вдруг сразу скрылось все ее веселье в мрачную тучу.
– А вы разве писем не получали от него? – в свою очередь спросил Воейков.
– Нет, он мне ничего не писал, – коротко ответила Ольга Федоровна.
– Ничего?!.. Видите ли, это не наверно, конечно, это только предположение… Отчаиваться тут нечего. Еще, может, и неправда!
Но Ольга Федоровна поняла все. Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли, и она вся как-то опустилась.
– Говорите все, что вы знаете, – твердым, глухим голосом сказала она.
– Последний раз мы с ним были в поиске князя Кудашева. Потом я его не видел. Спрашивал атаманцев в Париже, говорят, что уехал еще в феврале на разведку за Рейн и пропал. Две сотни шарили целую неделю кругом. Осмотрели всю окрестность на семьдесят пять верст, а его не нашли.
– Быть может, он у Платова? – еще тише спросила Ольга Федоровна.
– Нет, при Платове его нет.
– Нет? Наверно нет?
– Нет.
Последняя надежда лопнула.
– Значит, он… убит?
– Да…
Тихо стало. Слышно, как муха летит. Ольга Федоровна была бледна как полотно: в лице ни кровинки.