– Дядя звал меня к себе, в свой замок. Покуда я останусь здесь, буду работать и смотреть за уткой.
– Один-то? сказала матушка:
– Как один? Надеюсь, Дядя Джак, по-прежнему, будет навещать меня.
Дядя Джак покачал головой.
– Нет, дитя мое, сказал он, мне должно ехать с отцом, в Лондон. Вы все, в этих делах, ничего не смыслите: я повидаюсь с книгопродавцами; я знаю, как с этими господами говорить. Нужно и литературные круги приготовить к появлению книги. Конечно с моей стороны это жертва. Журнал мой пострадает, это я знаю; но дружба и польза отечества для меня выше всего.
– Добрый Джак! сказала ласково матушка.
– Я этого не потерплю, сказал отец. Здесь вы имеете хороший доход вы полезны себе, а что касается до книгопродавцев, то когда сочинение совсем будет готово, вы можете приехать в город на неделю и уладить дело.
– Бедный Остин! сказал дядя Джак, с чувством превосходства и сострадания – неделя! Сэр! успех книги требует целых месяцев приготовления. Я не гений, я человек практический) я знаю, что нужно. Оставьте мена в покое. – Но отец продолжал упрямиться, и дядя наконец замолчал. Путешествие в Лондон за славой было решено, но отец не хотел и слышать, чтоб я остался.
– Нет, Пизистрату тоже надо ехать в Лондон посмотреть на свет; утка как-нибудь уж тут сама…
Глава IV.
Мы послали с вечера занять необходимое число мест – всего четыре (в том числе место для миссис Примминс) в публичной карете, под фирмою Солнца, которая была заведена издавна для удобства окрестности населения.
Это светило, восходившее в небольшом городке, милях в семи от нас, сперва описывало несколько неопределенную орбиту между окрестными деревнями, потом уже выходило на большую дорогу освещения, по которой и продолжало путь в виду смертных, с величественной быстротой шести с половиною миль в час. Отец мой с карманами, набитыми книгами и с in guarto Джебена "о первобытном мире" (для легкого чтения) под мышкой, мать с небольшой корзинкой, наполненной сандвичами и бисквитами собственного печения; миссис Примминс, с новым зонтиком, купленным для этого случая, – клеткой, в которой сидела канарейка, – её любимица не столько за голос, сколько за почтенные лета, и с трубочкой, которою она успешно ее кормила, и я: все мы ждали у ворот, готовясь приветствовать небесного гостя. Садовник, с тележкой набитой ящиками и чемоданами, стоял не много поодаль; а человек, который должен был приехать, лишь только мы найдем квартиру, взобрался на пригорок, с тем, чтобы высмотреть восход ожидаемого солнца и известить нас о его появлении, посредством условленного знака носовым платком, привязанным на палке.
Старый дом наш печально глядел на нас во все свои опустевшие окна. У порога и в открытых сенях валялись остатки соломы и сена, употребленных на укладку, корзинки и ящики, осмотренные и потом оставленные за негодностью; другие, перевязанные и сложенные в кучу, которые должен был доставить человек; две служанки, которым было отказано и которые стояли на половине дороги между домом и калиткой сада, перешептываясь и усталые, как будто бы не спали они несколько недель сряду: – все давало этому зрелищу, обыкновенно спокойному и стройному, вид какого-то грустного одиночества и запустения. Как будто наш домашний гений упрекал нас в измене. Я чувствовал, что предзнаменования были не в нашу пользу, и со вздохом отвернулся от мест, которые покидал, потому что к нам уже подвигалась карета, во всем своем величии. Какой-то человек, чрезвычайно важной наружности, не смотря на жар, закутанный в теплую шинель и любивший, чтоб его называли "смотрителем," сошел с рыжей, золотистой лошади, и учтиво объяснил нам, что осталось всего только три места, два внутри и одно снаружи, которыми мы вольны располагать; остальные были заняты еще недели за две до того, когда были получены наши требования.
Зная, что миссис Примминс была необходима моим родителям (тем более, что она когда-то жила в Лондоне и хорошо знала тамошние обычаи), я предложил ей занять наружное место, а сам решился предпринять путь пешком – давний и первобытный способ перемещения, имеющий свою приятную сторону для молодого человека, одаренного крепким сложением тела и веселым расположением духа. Уже протянувшаяся рука смотрителя не дала моей матери времени противиться моему предложению, на которое батюшка изъявил свое согласие безмолвным пожатием моей руки. Дав обещание отыскать из в гостинице, близ Стрэнда, которую им хвалил мистер Скиль за особенную опрятность и спокойствие, и в последний раз махнув рукой в знак прощания с матерью, продолжавшей высовывать в окно добродушное свое лицо во все время, покуда карета не скрылась в облаке, подобно колесницам Омировых героев, я вошел в дом, уложил кое-какие необходимые вещи в котомку, некогда принадлежавшую моему деду (отцу моей матери), которую я нашел в чулане, взвалил ее на плечи и, взяв в руки здоровую палку, отправился в великий город, таким быстрым шагом, как будто путь мой лежал не дальше соседней деревни. Вот почему, часам к двенадцати я устал и проголодался; и увидав возле дороги одну из тех веселеньких гостиниц, которые принадлежат исключительно Англии, и, благодаря железным дорогам, скоро будут причислены к явлениям допотопным, сел за стол под стрижеными липами, отстегнул свою котомку и потребовал свою скромную трапезу, с достоинством человека, который в первый раз сам заказывает себе обед и платит из собственного кармана.
Между тем как я занялся ломтем свиного сала и кружкой пива, два пешехода, пришедшие по одной дороге со мной, остановились, разом взглянули на предмет моих занятий и, без сомнения, увлеченные моим примером, сели под теми же деревьями, но за другим концом стола. Я осмотрел вновь прибывших с любопытством, свойственным моему возрасту.
Старшему могло быть лет тридцать, хотя глубокие морщины и лицо, вероятно некогда цветущее, а теперь довольно бледное, обличавшее труды, заботу, или утомление от неправильной жизни, старели его на вид: наружность не говорила особенно в его пользу. В одежде его пробивалась какая-то претензия, не приставшая к пешеходу: сюртук его был узок и подложен ватой; две огромные булавки, соединенные цепочкой, украшали крутой, атласный, голубой галстук, усеянный желтыми звездами; его руки были покрыты очень грязными перчатками, когда-то соломенного цвета и играли тростью из китового уса, с огромным набалдашником, что придавало трости вид кистеня; когда он снял белую шляпу, совершенно истертую, и стал заботливо и осторожно вытирать ее правым рукавом, множество правильных кудрей разом обличило старания искусства и плоды человеческих рук. Парик его, которого нельзя было не заметить (в роде того, в коем, на простонародных картинках, изображается Георг IV, в молодости), низко спускался на лоб и поток страшно подымался на макушке; он был намазан маслом и к нему пристало немалое количество пыли, а масло и пыль в равной степени оставили следы на лбу и щеках его хозяина. Сверх этого, выражение его лица было частью нахально и беззаботно; что-то насмешливое проглядывало в углах его глаз.
Младший был, по-видимому, моих лет и разве годом или двумя меня старше – судя, впрочем, по его гибкому, мускулистому сложению, а не по ребяческому очертанию лица. Но это лицо, хотя ребяческое, не могло не обратить на себя внимание самого бесстрастного наблюдателя. Оно не только было смугло, как цыганское, но и имело характер цыганский: большие блестящие глаза, черные, как смоль, волосы, длинные и волнистые, но не кудрявые, орлиные и тонкие черты; когда юноша говорил, он показывал зубы ослепительной белизны, подобной жемчугу. Нельзя было не удивляться его замечательной красоте; но это лицо носило отпечаток хитрости и дикости, вложенных враждой с обществом в черты того племени, которое он мне напоминал. Со всем этим, в молодом страннике было и что-то такое напоминавшее джентльмена. Он был одет в плисовой охотничьей куртке или, пожалуй, коротеньком фраке, подпоясанном широким ремнем, широких белых панталонах и фуражке, которую небрежно бросил на стол, когда утирал пот с лица, – с нетерпением и даже гордостью отвернувшись от своего товарища. Он окинул меня быстрым и внимательным взглядом своих пронзительных глаз, потом растянулся на скамейке и, казалось, дремал или мечтал, покуда, вследствие приказания его спутника, стол был уставляем всеми холодными мясами, какие только были в гостинице.
– Говядина, – сказал его товарищ, вставляя лорнет в правый глаз, говядина; что это за говядина! – Ягненок; – старенек, – сыроват; – баранина… пфу!.. Пирог; – суховат. – Телятина; – нет, свинина. – Виноват! Чего вы хотите?
– Берите себе, – отвечал молодой человек, с ужимкой садясь за стол и посмотрел с презрением на поданное мясо; потом, подождавши довольно долго, он отведал и того, и другого, и третьего, подергивая плечами и с явными выражениями неудовольствия. Вдруг он поднял голову и спросил водки; и, к моему недоумению (совестно признаться), даже к моему удивлению, он выпил с полстакана этого яда, не разбавляя его ничем и с такою миной, что должно было заключит, что он привык к нему.
– Напрасно, – сказал его товарищ, придвигая к себе бутылку и в надлежащей мере смешивая алкоголь с водой. – Покровы желудка скоро истираются, если чистить их по-вашему. Лучше обратиться к искрометной пене, как говорит наш бесценный Билль. Вот этот молодой джентльмен подает вам хороший пример. И, с этим, он обратился ко мне, фамильярно кивая мне головой. Как ни был я неопытен, однако сейчас смекнул, что он намерен познакомиться с тем, кого так приветствовал.
– Позвольте вам предложить что-нибудь? – сказал этот общительный индивидуум, описывая полукружие концом своего ножа.
– Покорно вас благодарю, сэр, я уж обедал.