Валерий Есенков - Игра. Достоевский стр 56.

Шрифт
Фон

- Тут ведь главнейшее то, что нет основания нашему обществу, совсем нет никакого морального основания, не выжито правил, совсем никаких не выжито правил, потому что и жизни-то нравственной, настоящей, вот той, о которой мечталось, вот хоть, помните, при Белинском, глаза-то у него как горели, как два костра, это был человек, а той жизни всё ещё не было. Вы представьте, вы только представьте себе, ведь мы пережили колоссальное потрясение, мы оставили, отбросили прочь, отшвырнули всё старое, противное, угнетавшее нас, и вот всё прорывается, падает, отрицается, как бы не существует, кругом подлецы. И не внешне лишь, вот в чём проклятая суть, нет, не внешне, как иные легкомысленно полагают, а внутренне, глубоко, то есть в самом нравственном нашем начале. И страшнее всего, что те мрачные стороны старого, презренного порядка вещей, против которых мы все выступали, то есть откровенный цинизм, эгоизм, разъединение, рабство, продажничество и бессовестность, бессовестность даже во всём, почти и в святом, что бы и трогать нельзя, ведь все эти пакости не только, не только не отошли, но ведь усилились, развились, умножились даже, тогда как из хороших сторон прежнего быта, которые всё-таки были, ведь были же, вы согласитесь, от них не осталось почти ничего. Ведь мы до сих пор, вы вот измерьте, вы мысленно только измерьте это вот самое "до сих пор", хоть на шаги, вы же в ужас придёте, ведь мы все до сих пор не имеем потребности уважать человека, то есть уважать не в себе, а в другом, да и в себе, и в себе, мы же себя-то на гроши разменяли, хоть плюй нам в глаза, и даже плюют, и плюют, а нам хоть бы что. У нас, вы же знаете это, до сих пор возможно всё, решительно всё сделать с этим сукиным сыном другим. Он же, этот другой, по нашему куцему пониманью, каналья, хуже даже, если правду сказать, по сравнению с нами просто свинья. Обругать его за здорово живёшь одно наслаждение, растоптать можно, в душу нагадить, отправить в Сибирь, ну, можно же всё, решительно всё, чего ни пожелает разнузданная наша душонка, ежели, разумеется, этот другой не поставлен властью над нами, это стена, а вот который под нами, который нам в руки дан, с этим раздолье одно, не остановит никто и ничто, да, да, всё как будто перевернули и нравственную потеряли узду, внутри, в душе-то, о которой твердят, что её даже нет, в душе нас не остановит никто, совесть не говорит, молчит наша честь.

Он сморщился в омерзении:

- Другой! Да ведь его без узды-то, по этим нынешним нашим понятиям, может быть, даже и быть не должно, а ежели он всё-таки существует вопреки нашей воле и нашему умыслу, так именно, стало быть, для того, чтобы предоставить вам восхитительнейшую, гнуснейшую из возможностей покрасоваться собой без всякой заслуги, собственным вдохновиться величием, что ли, какой-то непогрешимостью, то есть именно тем, что вот я-то и есть лучше всех, глядите и знайте, не то! И ведь никакого предела нам нет! Уличи нас с фактами прямо в руках в пресквернейшей пакости, мы же лгать начинаем, что никогда и ничего подобного с нами и не было, а если всё-таки было, ведь факты-то против нас, факты прямые, так и в этой гнусности другой виноват. Боже мой, утрачена честь, ни малейших понятий о долге, сам бы сыт, сытость одна у всех на устах и в мечтах, я думаю, даже во сне. Ври, воруй, наживайся напропалую, лишь бы жрать без конца, в три утробы, до свинячьего визга. Ведь для чего все мы живём, то есть целое общество? Для каких высоких материй? Ведь мы для утробы живём, это наш кругозор. И я вас спрошу, если, конечно, позволите мне, как тут можно жить и можно ли, главное, можно ли тут жить человеком? То есть я хочу вам сказать, можно ли тут жить без примера, без твёрдого стержня в душе, который без примера едва ли возможно, да и невозможно иметь? Это не только вопрос, нет, что вы, нет, это первейший, это всех вопросов вопрос!

Лицо его заметно бледнело, кровь уходила даже из губ. Он нетерпеливо смотрел на Тургенева и требовал взглядом, чтобы тот ответил как можно скорей, точно этот скорейший ответ мог немедленно прояснить именно то, что нащупывал он, но всё ещё не нащупал, а было тепло, очень тепло, как в детской игре.

Под этим немигающим пристальным взглядом Тургенев снял ногу с колена, медленно подался вперёд, и упавшие с носа очки мерно закачались на чёрном шнурке, близорукие глаза, лишённые их, смотрели испытующе, осторожно, словно следили за ним и ждали чего-то, а голос был ясен и тих:

- Вы, разумеется, правы, Фёдор Михайлыч, народная жизнь переживает теперь период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения, я бы сказал. От этого на поверхности её вонь и пена, пена и вонь. Только мы-то с вами что можем тут сделать? Ни мне, ни вам и никому другому она не подвластна. Какие примеры? Она себе прёт да прёт, куда вздумает, да и баста! Сегодня нужны ей помощники, а не примеры, не вожаки, она сама отвергает любые примеры, любых вожаков и отыщет помощников, а не отыщет, так и без них обойдётся, как и без нас с вами, сама собой проживёт. И лишь тогда, когда этот период внутреннего разложения и сложения завершится, снова появятся, опять-таки сами собой, крупные, оригинальные личности, вожаки или, если хотите, примеры. В наше время речь идёт о хлебе насущном. Вот я и попробовал изобразить такого помощника, который, не мудрствуя лукаво, просто умел бы добросовестно землю пахать. Самый нужный, поверьте, народному быту, и если хотите, тоже герой, вот уж точно, герой нашего разбродного времени. Другого я, по совести, показать не хотел и не мог.

Он побледнел окончательно, и глаза его засверкали. Он уже еле сдерживал закипающую горячность, но каждое слово Тургенева, такое рассудительное, такое обдуманное, такое спокойное, вся эта большая фигура, эта кристальная ясность плавной продуманной речи, даже чуть заметное колебание взблескивавших стёкол узеньких интеллигентских очков обжигали его. Он уже твёрдо, непоколебимо верил теперь, что его жаждущая, горячая мысль о примере нравственной жизни абсолютно верна, очевидна и больше не требует никаких доказательств. Оставалось не столько разбить, опровергнуть противника, как он всё острей ощущал, да, противник, противник, не единомышленник и не друг, сколько вышутить, высмеять, но всё же противником этим был не кто-нибудь, а Тургенев, которого он слишком всё-таки уважал и которого высмеивать ещё не решался, и он придерживал себя ради этого уважения и старался говорить просто, отчётливо, без иронии и сарказмов, которые, обжигая его, так и клубились в мозгу, и только в его страстном стремительном полушёпоте прибавлялась осиплость:

- Но почему, почему и кто же это сказал, что я должен непременно зависеть от времени? Да ведь настоящая минута пройдёт, жизнь не задержится, не встанет на ней, сами же вы говорите. И если она тогда-то, как вы уверяете, и потребует пример для себя или, как это вы говорите, вождя, так, следовательно, он, этот пример чистоты, пример великого сердца, необходим и теперь, даже в особенности теперь, иначе откуда же его завтра возьмут? То есть вот хлеб насущный получат, этот добросовестный хлебопашец, и тут же вот вам благородный пример? Из какой же субстанции вылепят, а? Нет, разумеется, это бесспорно, необходимо! Я на этом стою! А у вас, простите, какой-то господин едет в европейском вагоне и осуждает всех и решает, что всё это дым, нехорошо!

Поймав очки, удерживая их на весу, Тургенев спросил подчёркнуто мягко, точно всё ещё боялся чего-то, точно вот заметил эту скрытую, напряжённую взволнованность в нём и не решался, не считал себя вправе его раздражать:

- А разве, Фёдор Михайлыч, не дым?

Эта осторожная мягкость больно, обидно в какой уже раз толкнула его. Да что он, точно боится, что он сей миг завопит, упадёт, головой забьётся об стенку? Он же знал, что очень многие, почти все полагают его душевно больным, почти сумасшедшим, а потому и стараются обходиться с ним как с опасно больным. Он и в самом деле был очень болен, но проверил и убедился сто раз, что эта болезнь никакого, ни малейшего отношения не имеет к безумию, которое на цепи и в рубашке, потому что, тщательно наблюдая себя, ни единого раза не мог поймать в своих речах, в своей голове несуразных, испорченных мыслей, то есть иногда и даже слишком сбивался, но логики, логики, нити никогда не терял и потому не терпел, когда обращались с ним как с больным.

И углы его рта тотчас озлобленно сжались. И он отрезал брезгливо:

- Нет, Тургенев, не дым!

Тургенев приподнял кустистые брови и задержал на мгновенье очки:

- Даже они, с которыми вы были когда-то и теперь, говорят, окончательно разошлись?

Он выпрямился и строго ответил:

- Даже они! У них ведь есть идеал. И мне досадно, что вы именно этому своему господину без принципов, без идеалов предоставили постыдное право всех осуждать и поплёвывать. Он хуже же всех и не должен тут иметь слова. Даже если бы прежде он осудил сам себя. Но ведь себя-то он как раз осуждать и не думает.

Горло его пересохло. Он сглотнул комок и поискал глазами воды:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке