- "Весть" утверждает, что в жизни России многое есть, чего я не заметил, и, между прочим, горой поднимается за генерала Ратмирова. Она берётся разъяснять мне ошибку, разглагольствуя буквально в этаких выражениях: "Правительство командирует офицера с приказанием усмирить непокорных, причём предписывается употреблять в случае крайности меры решительные. Офицер исполняет свой долг. Кажется, всё это в порядке вещей и не возбудило бы ничьего негодования, даже в странах наиболее либеральных. Посмотрите, как действуют англичане в случае открытого сопротивления закону! У нас лучший повествователь, г. Тургенев, такое исполнение офицером своего долга считает, по-видимому, ужасающею безнравственностью! Вот это уж действительно "Дым", и дай Бог, чтобы он скорее рассеялся".
Он ещё пуще дивился, на что же негодует Тургенев, ведь нетрудно же догадаться, что, живя постоянно на стороне, многого, даже очень, не заметишь в жизни России, это же аксиома, тут уж надобно что-то особенное на себя напустить, глаза нарочно, что ли, закрыть, чтобы, состоя в звании умного человека, на подобное замечание обижаться, тем более обижаться на "Весть", берущую под защиту жандармов, да и наши-то критики совсем хороши, дальше, кажется, некуда, какими подлыми аргументами берутся защищать даже дельную мысль, а верно, всё оттого, что дельные мысли посещают уж слишком, слишком нечасто, поистине, одно безобразие, куда ни взгляни.
Тургенев с ненавистью смотрел на листок, угрожающе ежа глаза, брезгливо кривя побледневшие губы, издевательски бросая злые слова:
- Ну нет, господа, я грешник закоренелый, я не раскаюсь, я такого долга убивать беззащитных ни за кем не признаю, ни при каком беспорядке вещей, хоть английском, хоть русском, уж нет. Мало я ему, мало, надобно бы ещё, на посмешище таких, на позор! Я бы прописал ему долг!
Вот, кажется, искреннее чувство и проглянуло, он видел теперь, что Тургенев не лгал, негодование было неподдельным и сильным, ух как ненавидел этих вымытых, раздушенных субчиков с приятной улыбкой, заменяющей совесть и честь, без нравственного закона в расчётливой, эгоистичной душе, сомневаться тут было нельзя.
Какие сомнения, это негодование заражало и его самого, он и сам относился с презрением к подобным грязным листкам, ещё гаже, ещё бессовестней лихих генералов, гаже и бессовестней именно потому, что во все времена за малую мзду защищают таких генералов, беря их под покровительство просвещения и новорождённой гласности, и ему только было неловко, не по себе, что Тургенев, из лучших повествователей у нас, в самом деле, уж если не лучший, принимает к сердцу эту бездарную, эту лакейскую "Весть".
Поспешно обшаривая карманы, он отыскал наконец портсигар, выхватил папиросу, но вспомнил в тот же момент, что он в гостях, нерешительно завертел её в пальцах, держа вертикально, как свечку, и почти гневно сказал:
- Охота вам читать эту дрянь.
Взглянув на него, Тургенев тяжело, устало поднялся, подал пепельницу в виде полусжатой ладони и с неожиданной мягкостью разрешил:
- Вы курите, курите.
Он закурил, сильно дунул на спичку, с жадностью затянулся, собираясь прибавить, что тем не менее Россию следует знать, но Тургенев, встав перед ним, расставив огромные ноги, обхватив тело руками, болезненно выдохнул:
- Если бы только она!..
Эта болезненность насторожила его, дохнув чем-то очень человеческим, очень понятным, наталкивая на мысль, что тот и сам понимает свой промах, не в творчестве только, но в самой жизни, а ведь когда в жизни, это уже не исправишь, то есть тут уж надобны исполинские силы, и он ожидал признания в этом, откинувшись в кресле, затягиваясь часто и глубоко.
Лицо Тургенева осунулось, побледнело, усы встопорщились, губы болезненно, некрасиво поджались, в высоком надтреснутом голосе послышалось что-то похожее на отчаяние:
- Я и глазом бы не мигнул, если бы только она. Раз она злобствует, весь её лагерь, стало быть, я в цель попал, наверняка в самое место. Мне передают, что настоящие генералы тоже обиделись и в один прекрасный вечер, в Английском клобе, совсем было собрались коллективное послание мне написать, по которому исключали меня из этого самого клоба. Никогда не прошу Соллогубу, что отговорил их от этого, растолковав им, что вышло бы очень уж глупо. Представьте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо! Да я бы его на стенку в золотой раме повесил! И то, что закоренелый крепостник, консерватор и поручик старого времени Афанасий Фет величает дрянью не какой-нибудь, а именно этот роман, мне как с гуся вода. И то, что Толстой, эта помесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, это высоконравственное, но самолюбивое и несимпатичное существо, пишет, что ему поэзия этой повести противна, тоже мне ничего, всё это тоже в порядке вещей. На всех Макаров не угодишь. А вот Писарев, этот очаровательный нигилист с длиннейшим ногтем на мизинце левой руки, который почти совершенно понял Базарова, понятого совершенно почти только вами, меня поразил.
Он чуть не плюнул с досады: что за притча, какой изумительный поворот, что за чушь вместо откровенного и нестеснительного признания собственной слабости, то есть своего едва ли не преступного нежелания возвратиться в Россию, чтобы знать её, как знал прежде, в "Записках охотника", и чтобы служить ей пером своим, чуть ли, в самом деле, не золотым, ведь не так уж и много у России достойных служителей, и до чего же силён эгоизм в человеке, даже в лучшем из нас, до чего же неистребима страсть порисоваться, выставить себя в лучшем виде, приподняться на цыпочки, хоть на вершок приподняться над всеми, вот, мол, посмотрите, обижают меня, а я-то каков, ведь, кажется, и готов был, совсем был готов к покаянию, а пожалел себя, умилился, приподнялся, и уже неизвестно куда понесло, как же тут быть?
Пока он так размышлял, Тургенев большими шагами, почти не хромая, вернулся к письменному столу, торопливо раскидал письма и вырезки из газет, выхватил удлинённый листок голубой глянцевитой бумаги и взволнованно продолжал, опять изменившимся, каким-то суховатым, наставительным голосом:
- Вот, извольте судить, он пишет, мне: "Милостивый государь Иван Сергеевич! До получения вашего письма я думал...", ну, это следует пропустить, а вот... вот... главное, кажется, здесь: "При всём том "Дым" меня решительно не удовлетворяет. Он представляется мне странным и зловещим комментарием к "Отцам и детям". У меня шевелится вопрос вроде знаменитого вопроса: "Каин, где брат твой Авель?" - мне хочется спросить вас: Иван Сергеевич, куда вы девали Базарова? Вы смотрите на вопросы русской жизни глазами Литвинова, вы подводите итоги с его точки зрения, вы его делаете центром и героем романа, а ведь Литвинов - это тот самый друг Аркадий Николаевич, которого Базаров безуспешно просил не говорить красиво. Чтобы осмотреться и ориентироваться, вы становитесь на эту низкую и рыхлую муравьиную кочку, между тем как в вашем распоряжении находится настоящая каланча, которую вы же сами открыли и описали. Что же сделалось с этою каланчой? Куда она девалась? Почему её нет, по крайней мере, в числе тех предметов, которые вы описываете с высоты муравьиной кочки? Неужели же вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 году от пореза пальца? Или неужели же он с 1859 года успел переродиться в Биндасова? Если же он жив и здоров и остаётся самим собою, в чём не может быть никакого сомнения, то каким же образом это случилось, что вы его не заметили? Ведь это значит не заметить слона, и не заметить его не при первом, а при втором посещении кунсткамеры, что оказывается уже совершенно неправдоподобным. А если вы его заметили и умышленно устранили его при подведении итогов, то, разумеется, вы сами, преднамеренно, отняли у этих итогов всякое серьёзное значение..."