* * *
Дни его померкли. Смерть сына продырявила ткань бытия, и сквозь дыру сочилась чернота. Барбара была безутешна. Пряталась в темных комнатах за сдвинутыми ставнями, таилась по углам, даже под одеялом, себя терзала, без звука, разве что изредка уронит едва слышный сухой всхлип, будто кто поскреб ногтями, - у него волосы вставали дыбом. Он оставил ее в покое, сам затаился в своем укрытии, ждал, что же еще будет. Игра, про которую они и не догадывались, что игра, - игра окончилась; вдруг жизнь взялась за них всерьез. Вспоминалось, как в детстве впервые его поколотили: мать - огромная, чужая, красная от злости, и эти ее кулаки, и удивительная яркость боли; мир вдруг опрокинулся, мир стал другим. Да, но теперь похуже, теперь он взрослый, и вот - окончилась игра.
Год повернулся, прошла зима. На сей раз весне не удалось его завлечь обманными мечтами. Что-то втайне затевалось, он чуял: из ветров, из облаков, из грачиного грая собиралась буря. В апреле молодой эрцгерцог Фердинанд, правитель всея Австрии, совершил паломничество по Италии и там, в святилище Лорето, в порыве благочестия поклялся, что изведет протестантскую ересь в своих пределах. Лютеранскую провинцию Штирию трясло. Все лето нависали над ней угрозы и тревоги. Собиралось войско. В конце сентября закрылись церкви, школы. И наконец, был издан столь долго ожидаемый эдикт: духовенство лютеранское, а также еретики-учителя должны покинуть Австрию в течение недели, иначе - инквизиция, иначе - смерть.
Йобст Мюллер примчался из своего Мюлека. Он перешел к католикам и полагал, что зять без промедления последует его примеру. Кеплер фыркнул. Ничего подобного я делать вовсе не намерен, сударь; моя церковь реформаторская, другой не признаю, - он удержался, не прибавил: На том стою! - это было б слишком. Да, смелые слова. Но, куда там, он не был уж такой храбрец. Мысль об изгнании его пугала. Куда податься? В Тюбинген? В Вайльдерштадт, в материнский дом? Барбара с нежданным жаром объявила, что никуда не тронется из Граца. Значит, и Регина для него потеряна; все, все потеряно. Нет, нет, это немыслимо. Пришлось, однако же, помыслить: собрана поклажа, взята у Шпайделя кобыла. Он едет в Тюбинген, к Мэстлину, и будь что будет. Прощай, прощай! Поцелуй Барбары, соленый с горя, попал ему в ухо. В трясущиеся руки она ему совала свертки: еду, флорины, чистое белье. Регина осторожно подошла, ткнулась лицом в плащ, шепнула что-то, он не расслышал, не стала повторять, так вот и выпадет навек, навек то золотое узкое звено из его жизни. Слепой от слез, метался он - от дверей к кобыле, снова к дверям, не в силах наконец решиться, охлопывал карманы, искал платок - из носу текло, - что-то невнятно, тоскливо выкликал. Но вот он плюхнулся в седло, мокрым мешком, и лошадь понесла его долой, из города в некстати рассиявшийся лазурью с золотом октябрьский день.
Он скакал к северу вдоль долины Мура, с опаской поглядывая на снежные вершины Альп, все выше выраставшие по мере приближенья. Дороги не были пустынны. С ним рядом трусил другой путешественник, Винклеман по фамилии. Еврей, ремеслом точильщик линз, житель Линца: землистое лицо клином, жидкая бородка, темные смешливые глаза. Когда спустились в Линц, лил дождь, шла оспинами сталь Дуная, Кеплеру было скверно. Еврея разжалобил печальный путник - кашель, дрожь, синие ногти, - он его пригласил к себе, на денек-другой, отдышаться перед тем, как подастся на запад, к Тюбингену.
Дом еврея прятался в узкой улочке подле реки. Винклеман показал гостю мастерскую, длинную низкую комнату, печь в глубине, над которой гнулся толстый малый. Пол, верстаки - все было завалено поломанными формами, замасленным тряпьем под синеватой мучнистой пленкой. Слезы, наплаканные стеклом, мерцали под ногой. В низкое окно, глядевшее на мокрые булыжники, на коньки крыш, на гавань вдалеке, тек свет, бледный и зернистый, под стать работе, которая здесь исполнялась. Кеплер покосился на полку с книгами: Нострадамус, Парацельс, Magia naturalis. Винклеман, глядя на него с улыбкой, в темной руке держал кусок отуманенного хрусталя.
- Вот, превращенье, - он объяснил. - Умопостигаемое волшебство.
Малый за спиной у них согнулся над мехами, и заурчало красное жерло. У Кеплера голова гудела от горячки, и показалось, что его нежно коснулся кто-то - большой, крылатый.
Взобрались на верхний этаж, в узкие, тесные комнатушки, где ютилось еврейское семейство. Жена Винклемана, вдвое его моложе, бледная и пухлая, как голубь, им подавала ужин: сосиски, пиво, черный хлеб. Странный, сладковатый запах висел над ними. Сыновья, бледные мальчики с лоснистыми косицами, торжественно встали и приветствовали отца и гостя. Кеплер словно угодил в старинный, полузабытый ритуал. После еды Винклеман вынес трубки. Впервые Кеплер закурил; новое что-то, не вовсе не приятное, пролилось по жилам. Дали ему и вина, прослоенного опием и мандрагорой. Сон в ту ночь нес его буйным скакуном по хлябям мрака, но утром, когда проснулся - выкинутый из седла, - он был здоров. Он был озадачен, но спокоен: его подвергли действию загадочной, блаженной силы.
Винклеман показывал орудия своего ремесла, тончайшие выколотки, оселки и буры вороненой стали. Показывал образчики стекла всех форм, от песка до граненой призмы. Кеплер в ответ выкладывал свою систему мира, теорию пяти правильных тел. Сидели на длинной скамье под оконной паутиной, за спинами у них зияла печь, и снова он испытывал ту радость и легкое смущенье, каких не ведал со времен студенчества в Тюбингене, первых споров с Мэстлином.
Еврей читывал Narratio prima Лаухена, о Коперниковой космологии. Новые теории озадачивали его и забавляли.
- Но полагаете ли вы их истинными? - домогался Кеплер; старый вопрос.
Винклеман пожал плечами.
- Истинными? Вот с этим словом я не в ладах. - Когда улыбался, еще очевидней становилось, что он еврей. - Возможно - да, Солнце в центре, видимое божество, как утверждает Трисмегист. Но когда доктор Коперник это нам доказывает в знаменитой своей системе, что, я вас спрашиваю, что здесь такого удивительного, чего б мы не имели прежде?
Кеплер не понял.
- Но наука, - он хмурился, - наука есть способ познанья.
- Познанья, да: но как насчет пониманья? Сейчас я вам объясню, в чем разница между евреями и христианами, вы слушайте. Прежде чем высказано, названо, ничто для вас не существует. Для вас все - слова. Да сам ваш Иисус Христос - слово, ставшее плотью!
Кеплер улыбался. Смеются над ним, что ли?
- Ну а у евреев как?
- Есть шутка старая, будто бы Бог в начале сказал избранному народу все, все, но ничего не объяснил, так что теперь мы все знаем, но ничегошеньки-то мы не понимаем. Да и не такая уж это шутка, если подумать. Есть в нашей религии такое, чего мы не называем, имени чего не произносим, ибо сказать, назвать… значит повредить. Может, и с вашей наукой то же?
- Но… повредить?
- Ну, я не знаю, - пожатье плеч. - Кто я такой? Простой точильщик линз. Теорий этих ваших, этих ваших систем не понимаю, да стар уж - изучать. Но вы, мой друг, - опять он улыбнулся, и Кеплер понял: над ним смеются, - вы созданы для великого, это мне ясно.
Там-то, в Линце, под веселым темным оком Винклемана, он и услышал смутный гул великой пятинотной гаммы, положенной в основу музыки сфер. Во всем, во всем он теперь видел соотношения, без коих мир немыслим, - в законах архитектурных, в живописи, в метре поэтическом, в причудах ритма, да что! - в самих красках, запахах, оттенках вкуса, в соразмерностях тела человеческого. Серебряная, тонкая струна все туже в нем натягивалась и звенела. Вечерами сидел он с приятелем над мастерской, пил, курил трубку, и говорил, и говорил, и говорил. Он уже вполне оправился, мог ехать в Тюбинген, но не трогался с места, все оставаясь в Австрии, где люди эрцгерцога могли всякий миг его схватить. Еврей его наблюдал, спокойно, тихо, и порою сквозь винный, сквозь табачный туман казалось Кеплеру, что этим тихим, сторожким взглядом из него медленно и нежно тянут что-то - бесценный, неосязаемый состав. И лезли в голову Нострадамус и Альберт Великий, чьи тома жили на полках у еврея, и думалось о тех молчаньях, о шепотах за прикрытыми дверями, о серых формах, клубящихся туманно, какие ему сквозили в опечатанных сосудах в мастерской. Или его хотят околдовать? При этой мысли становилось жарко, он чувствовал неловкость, вроде той, что заставляла отворачиваться от подкаблучной улыбочки еврея, с какою тот поглядывал порой на юную жену. Да, вот оно, вот - изгнанье.
И оно кончилось. Из непогожего рассвета к двери Винклемана прискакал посол от Штефана Шпайделя. Кеплер, зябнущий, босой, не стряхнув остатков сна, стоя на сыром ветру, трясущимися пальцами сломал знакомую печать управы. Конь, жевавший удила, сронил с губ пену ему на бровь. Эрцгерцог согласился в общей высылке сделать исключенья. Кеплер может воротиться.