После таких ночей Колька ходил осунувшийся, хмурый. Работал молча, ушедший в себя, отворачивая глаза от людей. Время от времени, забывшись, задумывался и потом вздрагивал от шелеста ветра в тополях или тоскливого крика чайки.
Сейчас он брел к маяку - повеселевший, бодрый. Всю ночь его тревожили гудки "Трувора". Они шли с моря как отголоски минувшего шторма… С рассветом Колька оказался на берегу. И когда буксиры сняли, наконец, "Трувора" с мели, облегченно вздохнул. В этом вздохе было не столько довольства за спасенный пароход, сколько радостного освобождения от тех мыслей и чувств, которые наполняли его в последние дни.
К маяку вела крутая тропа, обросшая полынью и хвощами. Но Колька не ощущал тяжести подъема. Шагал он споро, легко, щуря глаза от искристой белизны маячной башни, освещенной лучами жесткого степного солнца. Отсюда широко открывалась утренняя степь. Дымчатая свежесть полыни сливалась вдали с зыбким половодьем марева. Курганы, исхлестанные недавними ветрами, истекали кровью зацветающих маков. А дальше, за курганами, едва виднелись постройки степных колхозов, от которых убегали в бесконечность зеленя полей - такие же бескрайние, как все в этом краю: море, степь, небо.
На маячном дворике царила тишина. Кудлатый пес, дремавший у крыльца жилого дома, поднял голову, лениво взглянул на Кольку и снова уткнул морду в лапы.
- Что, спят все… - поделился с ним Колька своей догадкой. В нерешительности потоптался на месте, будить Петра не стал: видимо, нелегко досталось маячным в минувшие ночи, если отсыпаются в такое время.
Солнце поднималось все выше. И чем больше нагревало оно белую башню маяка, тем резче исходил от нее знакомый Кольке запах ветра и соленой влаги. Здесь, у этой башни, кончалась степь, кончалась земля, - отсюда начиналась совсем иная жизнь, иные тревоги и радости: начиналось море… Колька вспомнил о "Труворе". Чтобы взглянуть на него еще раз, направился к башне. И внезапно увидел чайку. Она лежала на земле, оттопырив переломанное крыло с запекшимися росинками крови. В полураскрытом клюве застыла красноватая пена. Чайка была мертва.
Наклонившись, Колька бережно поднял птицу. Она была не обычная, а слегка розоватая, точно на рассвете, когда, вырвавшись из сумеречных теней еще сонного берега, чайки взмывают в небо и там вдруг окунутся в зеленовато-сиреневую зарю… По девичьим поверьям, рассвет - пора любви чаек, Их брачные пары, - покинув землю и море, еще окутанные ночью, - поднимаются все выше и выше, пока не увидят солнце. В его лучах чайки совершают великое таинство любви… Девушки передавали об этом друг другу в песнях и доверчивом шепоте, передавали с затаенным восторгом и мечтательной грустью, ибо кто из них не мечтал о любви, полной солнца!
Рыбаки же в такие часы следили за чайками с пристальной настороженностью, вглядываясь, не покажутся ли на белизне крыльев красновато-багровые тени. И если такое случалось, свертывали снасти и вытаскивали шаланды на берег. Вслед за красноватой зарей всходило красное солнце. А красное небо поутру предвещало шторм.
Розоватая чайка, хранящая отсвет зари, была чайкой любви. И хотя Колька не верил в девичьи поверья, сейчас, при виде этой птицы с изломанным крылом, ему стало грустно.
- Что же ты, - с жалостью промолвил он, гладя перья чайки, - не разглядела ночью башни…
Он представил, как птица, напуганная тоскливыми гудками "Трувора", неслась над морем во мраке. Ветер свистел в ее маленьких ушах. И вдруг - навстречу, из темноты, вынырнула башня маяка. Невероятным усилием чайка сделала бросок в сторону. Но поздно: белые изгибы крыла встретили белую плоскость башни. Потом еще в какой-то миг птица ощутила неподвижность, тяжесть пахучей земли и отдаленный голос ветра, который замирал с каждым ударом сердца. Потом не стало ничего… А может быть, ее ослепили лучи маяка и она сама устремилась навстречу пламени, решив испытать все до конца. Разве мы сами не стремимся порой к неизвестным огням, не задумываясь над тем, согреют они нас или сожгут дотла?
- Не долетела, - вздохнул Колька. - Не дожила…
Он держал ее у груди, на изгибе локтя, словно живую.
Так, вместе с ней, и пошел напрямик к Стожарску. Тяжелые хвощи стегали его босые ноги, рядом взлетали вспугнутые хохластые иванчики-птицы, но Колька ничего не замечал. Он смотрел только на чайку и с какой-то обидой глухо повторял:
- Не долетела. Не дожила…
В окраинной улочке свернул к высокому, в густой зелени дому Городенко. Отворил калитку и, увидев жену учителя, Анну Сергеевну, поздоровался, кивнул на птицу:
- Вот… ночью о маяк разбилась.
Анна Сергеевна, нахмурившись, несколько минут молча разглядывала чайку.
- Яков Иванович должен скоро прийти, - сказала она. - Обожди его, Коля.
Колька вошел в дом. Здесь все ему было знакомо, привычно: и расположение комнат, и сухой запах книг, и даже царапины на стенах. Сколько дней провел он в этом доме - и сосчитать трудно. Приходил в любое время, брал с полок толстые тома и погружался в мир кругосветных плаваний и открытий. Тихо, чтобы не мешать Якову Ивановичу, занятому своими учительскими делами, листал страницы, вглядывался в изображения далеких морей и островов, в цифры горных вершин и меридианов. Жадно глотал, запоминая, таинственные, тревожащие душу, точно ветер с моря, названия земель и проливов. Эти комнаты - небольшие, затемненные ветвями сирени за окнами, - связывались в Колькином сердце с какой-то необычайной земной широтой, которую невозможно постигнуть одному человеку. Все в них казалось продолжением синевы, расстилавшейся за пологими берегами: парусники на стенах, раковины и карты, даже книги с золотым тиснением.
Но сейчас иные чувства наполняли Кольку. Он положил птицу на письменный стол, устало присел, задумался. Куда и зачем летела чайка? К чему стремилась?. Быть может, хотела обогнать ветер? А оп откуда? Где был вчера и куда унесся?.. Хорошо быть ветром: весь мир тебе доступен! Стожарск на его пути - лишь песчинка… Конечно, песчинка! Вот и ему, Кольке, подчас кажется, что все живет лишь вокруг Стожарска, рядом с ним: и солнце, и ветры, и облака. А выйдешь подальше в море - и вдруг откроется взору светлая береговая даль! В этой дали теряется родной городок, его с трудом отыскиваешь по маячной башне. До чего же быстро мы свыкаемся с теснотой своих переулков, как легко ограничиваем свой простор! А простор - это границы наших стремлений и желаний.
Колька тряхнул головой, усмехнулся. "Мудрствуешь… Разве в комнате Якова Ивановича нет простора? Да что в комнате - и каждой книге, лежащей на полке, его полно, на каждой странице! Быть может, какая-нибудь математическая формула просторнее Вселенной… А все потому, Колька, что дожил ты до девятнадцати лет, а пути своего не имеешь. Болтаешься, как флюгер в непогодь, ветру завидуешь. А ему, ветру, только доверься - расшибешься, как эта чайка…"
Он снова взглянул на розоватую птицу, подумал: "Чайка любви. Кончилась чья-то любовь".
Услышал позади скрип - и вздрогнул. В дверях стояла молодая женщина. Была она в пестром дачном сарафанчике, оголявшем ее округлые, уже слегка тронутые загаром плечи. Собранные на затылке волосы открывали шею, окаймленную нитью голубоватых бус. Но Кольку поразили глаза - серые, с какой-то затаенной грустью в глубине. Они смотрели из-под ресниц устало-спокойно, почти равнодушно, и их спокойствие рождалось не полнотой и прочностью счастья, а скорее наоборот - устоявшимся неверием в него.
Чуткие, настороженные ноздри придавали лицу женщины отчужденность. И лишь маленькая родинка, которая угадывалась в затененном уголке левого глаза, - смягчала это лицо, наполняла его теплотой и едва уловимой нежностью - скрытой, глубокой, быть может, позабытой уже самой женщиной.
Колька видел ее впервые: и в этом доме, и в Стожарске вообще. Он смутился и торопливо подобрал под стул босые, исхлестанные степными хвощами ноги. Но женщина лишь мельком взглянула на него.
- Тетя Аня сказала: чайку принесли, - промолвила она, подходя. Голос у нее был грудной, ровный. "Как сумерки в зимней степи", - почему-то подумал Колька. Он поднялся и, переминаясь с ноги на ногу, кивнул на птицу:
- Крыло о маяк сломала. - Потом добавил: - Еще пароход там разбился. "Трувор".
- Спасли? - спросила женщина, не поворачивая головы, глядя на чайку.
- Ага, ушел уже. А она вот осталась…
Женщина долго молчала. Затем вздохнула, сказала:
- Только человек может жить с изломанными крыльями.
И подняла глаза на Кольку. Он хотел ответить. - и не смог, осекся. Было в этих глазах что-то необычайно большое, непознанное и одновременно знакомое, чему Колька не придумал бы и названия.
Они были рядом, эти глаза. Боясь их проницательности, Колька поспешно и нарочито грубовато спросил:
- Вы что же, отдыхать сюда приехали?
- Скорее - забыться, - невесело усмехнулась она. - Впрочем, это не важно… А вы и есть тот самый Колька Лаврухин?
- Какой тот самый? - насторожился он.
- О котором сказала мне тетя Аня. Романтик.
Теперь глаза ее смеялись. Нет, она вовсе не была такой беззащитной, как показалось Кольке. И он внезапно разозлился: за нежность, овладевшую им минуту назад, за вспыхнувшее желание мужского братского покровительства.
- Тот самый, - ответил с полушутливым вызовом, - Колька Лаврухин. Еще меня Робинзоном кличут, - за глаза, конечно.
- Робинзоном? - изумилась женщина. - Это почему же?
Колька безразлично пожал плечами:
- Кто их знает… Назвали. - и баста.
Некоторое время она с любопытством рассматривала его. Затем отвернулась, отошла к раскрытому окну.
- А меня вот никак не кличут, - промолвила глухо. - Зовут Геленой Михайловной, а в афишах просто набирают мелким шрифтом: Гелена Речная, солистка Ленинградской филармонии.