- Помилуйте, г. пристав, - раз в шестнадцать лет такая радость случается!
Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.
После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его, сквозь петли процентной нормы, приняли в университет, - не могу вспомнить. Это любопытно: биографию сестер и братьев Марко, насколько она прошла в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении, получаются все какие-то другие люди - иногда я даже знаю их по имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение. Очень круглые и очень на выкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового не просто спросить, а именно расспросить, и всему, что получил в ответ, поверить, поахать и удивиться.
В первый раз мы по душам поговорили еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где-то, или в гостях, или у них же дома.
- Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?
- Можно, сказал я; - а позволите узнать, в чем будет дело?
- Мне нужно, - ответил он, вглядываясь круглыми глазами, - расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? - И тут же "пояснил": - Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец.
Я не удержался от иронического замечания:
- Это что-то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка - знать, чего Ницше "хочет"…
Он нисколько не смутился - напротив, объяснил очень искренно и по своему логично:
- Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я, вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен - если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем, скажет: вот оно! - и тогда мне сразу все открывается.
Тут он немного замялся и прибавил:
- В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда - я не из тех людей, которым полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться.
Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала; но я все-таки еще спросил:
- Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?
- А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где-то слышал, что, напротив - у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза: чтобы вера не скисла.
Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в "литературке"; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами - пожалуйста. Марко, в самом деле, умел "прислушиваться"; и, хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.
Собственно, и "семья" держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что-то где-то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:
- Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только - Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!
После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил:
- Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия "дурак"?
Тут он и прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских авторов, частью из фольклора волынского гетто, где он родился. Дураки, например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на улице вьюга, все трещит и хлопает: кажется тебе, что кто-то постучался в дверь, но ты не уверен - может быть, просто ветер. Наконец, ты откликаешься: войдите. Кто-то вваливается в сени, весь закутанный, не разберешь - мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык, выпутывается из валенок - и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед тобою дурак. Это - зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты сразу видишь, кто он такой. - Затем возможна и классификация по другому признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен.
- Но этого недостаточно, - закончил он, - я чувствую, что нужен еще третий какой-то метод классификации, скажем - по обуви: одна категория рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не сдвинешь; а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия… или Марко?
* * *
Еще как-то наблюдал я его под Новый Год, на студенческом балу в "мертвецкой". Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову "дворец" никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту тему и объясняться не намерен). "Мертвецкой" называлась в этих случаях одна из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в смысле "передового" устремления души; и впускать начинали только с часу ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса; но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские, массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников, столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось еще себя не определившее, внефракционное большинство. За каждым столом то произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест, ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру - одновременно за тем же столом проповедовали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписанной хрестоматии застольного златоустия. "Товарищи студенты, это шампанское - слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее - за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году"… "Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова: подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным…".
В тот вечер пустили туда и Марко, - хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто-то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы - издали не разобрать было, какой национальности - там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него от времени до времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.
Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой… Удивительно, по-моему, подходило к этой минуте там в мертвецкой заключительное "Gaudeamus", самая заупокойная песня на свете.