Жаботинский Владимир Евгеньевич - Пятеро стр 20.

Шрифт
Фон

- Совсем он не стоеросовый, - шептала она, - не смейте. Он прав.

Я молчал; я действительно злился.

- Разве не прав? Разве это все - про меня - не подлинная правда?

- Даже если "правда", - сказал я, - это еще не значит, что "прав".

Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу - а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею и обвинял, а что-то иное, чего до тех пор я за нею не знал.

- …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.

- …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним - такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я - рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?

- "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: "спойте мне, Маруся", - что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что-то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка - простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.

Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:

- Это софизмы, или вы вправду так думаете?

- Я клянусь.

Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:

- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь - как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что-то единственное, неповторяемое, избранное - вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела - и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника - ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!

Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.

- Оправдана? - спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.

- Верните руки, - шептала она, - а то мне одиноко… - И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.

- Маруся?

- Что?

- Можно дальше спрашивать?

- Все можно.

- Этот Алеша - это, значит, и пришел "рабовладелец"?

Она медленно покачала головою:

- Н…нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца".

- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…

- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.

Еще подумала и прибавила, почти про себя:

- Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.

Я сказал тихо и серьезно:

- Храни вас Бог, Маруся, - такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по-своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по-своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, - это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.

Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.

- Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.

Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли, и объяснила ее так:

- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все - вот как я на лодке - ведь и это иногда может быть исповедью?

- Может, - ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это "исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто-то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: - Может!

- Я с утра еще, - прошептала она (утром получила то письмо), - с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.

Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.

- Нагнитесь.

Она мне прошептала на ухо:

- Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем - по-иному?

- Можно.

- Закройте глаза.

Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, - чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или да, хотелось - но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:

- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я "дразню"; это не то… Теперь откройте глаза.

Я послушался. Меня поразило ее выражение - нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.

- Я должна была, - шепнула Маруся, - не сердитесь? Но она по лицу видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.

- Дай обратно руки; обе!

- На, Маруся; только - чур?

- Почему? - Она счастливо смеялась. - Я не добиваюсь; но почему "чур"?

- Каждый любит молиться по-своему, - не так, как молились до него другие.

- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?

- Говори.

- Нравлюсь?

- Сама знаешь.

- И не боишься, что ушибу на всю жизнь?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора