Он знал, что родные в Михайловском, и предвкушал эту встречу. Он без родителей никак не скучал. Почему? Для него это было понятно как-то само собою, без дальних рассуждений, и ощущение далекости этой не тяготило его. Так повелось. Он очень ценил предков и род, невзирая на то, что там было достаточно мрачно. Пушкин и Ганнибалов носил в крови. Но то были прадеды, и были они - фигуры! Родителей же воспринимал, хоть и живы, неярко. Ярким было, пожалуй, одно раздражение: не столько на скупость отца, очень, однако, чувствительную, сколько на пустоту его бытия, прикрытую призрачным блеском. Мать он любил, но и эта любовь была пятнами, перемежавшимися настороженностью, холодностью: мать была в стане отца, и оба они не ощущались как предки.
Когда-то дружил с сестрой, вместе играли и представляли комедии, которые он сочинял по-французски. Но уж слишком стремительно Оленьку он обогнал, а с другой стороны, столь же быстро сестра обогнала в своем роде и брата: он все еще оставался подростком, когда она уже выросла светскою барышней; самое слово "сестра" как-то поблекло и выцвело. Другое дело был Лев: этот был хоть и мальчишка, но полноценный брат! Тут не было вовсе противоречий, он был живой и смышленый, талантливый. И он был мальчик, то, что называется "свой брат", младший товарищ, и Пушкин со Львом очень дружил, "дружба" же - это высокое слово.
Левушку, правда, любили и дома, его баловали, талантам его никто не завидовал, но Пушкин не ревновал и не отбивал, он только тревожился, как бы в разлуке не отдалили там мальчугана от брата-изгнанника.
Со Львом в пансионе вышла история. Пушкин о ней знал только по письмам, еще в Кишиневе. Его исключили за "бунт", поднятый им в защиту учителя русской словесности - все того же нелепого и милого Кюхли. Пушкину живо тогда припоминались собственные его лицейские истории с "иезуитом" Пилецким, который учил надзирателей читать у воспитанников в глазах… И как из Лицея они его выдворили! И было приятно, что Левушка выступил так благородно, но все же с тех пор он болтался без дела, подлинным недорослем. Как-то теперь пойдет его воспитание, когда он предоставлен одним обстоятельствам да самому себе… Пушкин писал тогда Дельвигу, близкому другу: "Я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца, - в этом найдут выгоду. Но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови". И писал самому брату Льву - не как Оленьке, про ее любимых собачек, а как младшему взрослому, наставлял и журил. Так и теперь, задумываясь о предстоящем свидании, он прежде всего хотел бы представить себе, как выглядит Лев.
И случилось так кстати, что в Чернигове встретился с однокашником брата, начинающим поэтом Андрюшею Подолинским. Это было приятно!
Встреча произошла довольно забавно.
Семнадцатилетний мальчик, ехавший в Киев по окончании пансиона, в мундире еще, одинаковом с лицейским мундиром, увидел из залы гостиницы, как возле стойки в буфете ходит взад и вперед какой-то чудной человек, похожий на полового. На нем были желтые нанковые шаровары, сдвинутые у пояса набок, цветная рубаха - измятая, подвязанная вытертым черным шейным платком. Сам же Андрюша был розовый, чистенький, только что выспавшийся, немного по-детски надменный. Он с интересом и недоумением глядел па незнакомца и был весьма удивлен, когда тот подошел и обратился к нему очень запросто:
- Вы из Царскосельского лицея?
- Нет.
- Значит, из пансиона. Так вы были там с моим братом?
Юноша был очень сконфужен, вся важность слетела с него, он растерялся и только спросил:
- А с кем я имею честь?..
- Я Пушкин.
У Подолинского глаза заблистали: в этом имени было нечто магическое для молодежи. Александр Сергеевич добродушно взял мальчика под руку.
- Пьете? Не пьете?
Закрасневшись, стыдясь, юноша робко признался в своей непреодоленной еще трезвости.
- Не пьете? Неважно. Ну, как же там львы бушевали? Вы знали и Кюхельбекера? Правда, смешной?
Подолинский вступил в пансион уже после ухода Льва, но история эта наделала шуму, и Пушкин впервые теперь слушал ее из живых уст. Это было, конечно, и очень ребячливо: тушили свечи, шаркали и шумели, выкрикивали. Но это же было и освежительно, и истинно благородно.
- И еще мне говорили, что он даже побил одного из надзирателей.
Пушкин смеялся.
Так они долго болтали. Пушкин был как всегда, не только не чинился он и не важничал, но можно было подумать, что они совсем ровня. У Подолинского же порой замирало сердце. С тайным волнением признался он Пушкину, что пишет стихи.
- Когда будет книжка, пришлите мне!
Перед отъездом Пушкин развернул свою подорожную:
- Укрощение мое не вовсе закончено. Вот поглядите! - В подорожной стояли все города по пути. - Как урок географии. И половину, пожалуй, уж выучил. Только вот Киев мне запрещен.
- А я как раз в Киев, к родным!
- Раевских вы знаете?
- Как же!
- Я дам вам записку к генералу Раевскому.
И тотчас же наскоро стал набрасывать весть о себе.
Он сжато и горячо, не переводя ничего на слова, опять и опять ощутил, как вся эта семья была для него незабвенна. Но он не давал себе воли. Он написал очень коротко. Ему только хотелось, чтобы друзья его знали о том, как судьба его переменилась.
Андрей Подолинский издали глядел на него и видел теперь совсем другого человека перед собою. Как мог он допустить хоть на минуту, что это был половой? И не был он также тем милым простым собеседником, каким был минуту назад. И странный дорожный костюм его теперь не мешал, чем-то он шел к поэту в дороге. Вот он у стойки что-то писал, простую записку. Но пишущий Пушкин был очень серьезен. Он на минуту забыл о других и был только самим собою.
Вот кончил писать, перечитал и спросил себе свечку, сургуч. Рассеянно тронул он палец, но перстня-печати не оказалось, он был в ларце.
- Возьмите, - сказал Подолинский, - те же инициалы: А. П.
Пушкин взял у Андрюши печать и стал писать адрес. Он капал сургуч с высоты и дул на огонь на бумаге.
В комнате были теперь и другие проезжие, шел разговор. "Как не похож он ни на кого", - думал Андрюша, не отрываясь взглядом от Пушкина.
И вправду, и в фигуре его, гармонически легкой, была разлита тайная сила. Малого роста - казался большим; и был он изящен и строг.
Андрюша, поэт, с сердечным волнением жарко подумал: "Он как олень в стаде овец".
И еще одна была по дороге, очень шумная, встреча.
Правда, ни ямщикам, ни почтальонам и ни крестьянам, встречавшимся по пути, имя Пушкина ничего не говорило. Но офицеры и горожане, молодые помещики, зараженные последними веяниями, знали стихи его наизусть и восхищались их вольностью.
Даже Аркадий Родзянко, на другой день увидевшись с хорошенькой Керн, Анной Петровной, которую он утаил от проезжего гостя, обратился к ней так:
- Вы знаете, как я скажу: это южная роза на льдяных снегах!
Это было, конечно, витиевато, но произнес эти слова ленивец и циник с истинным чувством.
Анна Петровна была возмущена, что он не послал тотчас же за ней; она рассердилась и написала длинную жалобу приятельнице своей Анне Николаевне Вульф, соседке Пушкина по Михайловскому.
В обширной тяжелой стране вспыхивало временами открытое недовольство - в деревне, в казармах, - и где-то шел по верхам ветерок, подувавший на трон. Это, конечно, были лишь разговоры - за стаканом вина, с длинною трубкою, набиваемой крепостным казачком. Но все ж говорили
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Пушкину всегда было тесно в той скорлупе, в которую его заключали, и он делал порою самые резкие телодвижения, чтобы ее раздробить. Все было связано с личной судьбой, и оттого все было ярко, эмоционально. И в этом была та огромная сила, которая так заражала других.
Однако же был и другой, невидимый Пушкин - медленно зревший, не полностью ясный для себя самого. И там было личное тоже, но другая струя, и сливалась она с родовым: с самого юного возраста огромный у Пушкина был интерес к предкам своим, вплетенным в историю, к самой истории с тяжелой ее, неумолимою поступью. Он ехал и думал о Пскове; да и не думал, пожалуй, а чувствовал только свое к нему приближение, чем-то чреватое.
Но все это в Пушкине еще было скрыто. Извне же он был в своих проявлениях быстрый, горячий; для одних неприятный, для других очаровательный. Так и в стихах его пробегал жаркий огонь; так и в этом пути его встречи время от времени загорались яркою вспышкой.
Так было и в Могилеве, куда он приехал под праздник преображения и где заночевал.
Утром сквозь дрему слышал он праздничный звон, и в полусне ему смутно мерещилось, что это Никита ведет его за руку на колокольню Ивана Великого, как не раз это бывало в детстве в Москве. Он упирается и идет неохотно. Он видит в просветы пасхальный народ, набившийся в Кремль. Цветные платки, зипуны колышутся где-то глубоко. Апрельский сырой ветерок охватывает ноги, а колокол гулко падает сверху. И вдруг рука его выпала из широкой ладони Никиты, ноги скользнули на повороте, он рушится вниз и - просыпается.
Сердце стучит, но этот сон - из повторных тех снов, которые сопутствуют жизни. Порой и во сне знаешь уже, что будет дальше.
Звон продолжался и наяву, дробно звонили совсем где-то рядом, должно быть, к "Достойно". Никита давно уже бодрствовал. Из коридора явственно доносился звук щетки: это он чистил пыльные барские сапоги. Пушкину сделалось весело, и он громко ему закричал - по-кишиневски:
Дай, Никита, мне одеться,
В митрополии звонят!