- Отлично, - говорю, - знаю! Почему бы мне не знать? Плачешь, потому что жаль с домом расставаться… Ведь ты здесь родилась, здесь выросла, ну, конечно, тебе больно! Поверь мне, не будь я Тевье, будь я другой человек, я бы и сам целовал эти голые стены и пустые полки… Я бы сам припал к этой земле… Мне, как и тебе, каждую пустяковину жаль. Глупенькая! Даже вот кошка, и та сиротой на припечке сидит. Бессловесное существо, животное, а ведь жаль ее, без хозяина остается…
- Положим, - говорит Цейтл, - есть еще кого пожалеть…
- Например?
- Например? Вот мы уезжаем и оставляем здесь одного человека, одинокого, как камень…
Не понимаю, о ком она говорит, и обращаюсь к ней:
- Что ты там болтаешь? О ком речь? Что за человек? Какой камень?
- Отец, - отвечает она, - я не болтаю, я знаю, что говорю. Я говорю о нашей Хаве…
Сказала она это и, клянусь вам, будто кипятком ошпарила меня или поленом по голове трахнула!
Накинулся я на нее и стал отчитывать:
- Что это вдруг ни с того ни с сего о Хаве? Ведь я сколько раз говорил, чтобы имя Хавы не упоминалось?
Думаете, она оробела? Ничуть. Дочери Тевье - с характером.
- Отец, - говорит она, - ты только не сердись. Вспомни лучше, не ты ли сам сколько раз говорил: в Писании, мол, сказано, что человек должен жалеть человека, как отец свое дитя…
Слыхали? Я, конечно, вскипел и отчитал ее по заслугам:
- О жалости ты мне говоришь? А где была ее жалость, когда я, как собака, валялся в ногах у попа, будь он проклят, умолял его, а она, быть может, была тут же рядом в комнате и, может быть, слыхала каждое слово? Или где была ее жалость, когда покойная мать, царство ей небесное, лежала вот здесь на полу, накрытая черным? Где она была тогда? А ночи, - говорю, - которые я провел без сна? А боль, которая по сей день сжимает мне сердце, когда я вспоминаю, что она с нами сделала, на кого нас променяла! Где же, - говорю, - ее жалость ко мне?
И так у меня защемило сердце, что не могу больше ни слова вымолвить… Думаете, однако, что дочь Тевье не нашлась?
- Ведь ты, - сказала она, - сам говоришь, что человеку, который кается, даже сам бог прощает…
- Кается? - говорю я. - Слишком поздно! Веточка, что однажды; оторвалась от дерева, должна засохнуть! Лист, что упал, должен сгнить. И больше не говори со мной об этом! Хватит!
Увидав, что словами ничего не поделаешь, что Тевье уговорами не возьмешь, она припала ко мне, стала руки целовать и говорить:
- Отец! Пусть я умру здесь на месте, если ты и на этот раз оттолкнешь ее, как тогда в лесу, когда она к тебе руки протягивала, а ты поворотил лошадь и удрал!
- Да что ты, - говорю, - пристала ко мне? Что за напасть на мою голову?
Но она не отпускает, держит меня за руки и твердит свое:
- Умереть мне на, месте, если ты не простишь ее. Ведь она дочь тебе, так же как и я!
- Чего ты от меня хочешь? - говорю. - Не дочь она мне больше! Она давно уже умерла!..
- Нет! - говорит Цейтл. - Она не умерла, она снова твоя дочь, как и была, потому что с первой же минуты, как только она узнала, что нас выселяют, она себе сказала, что выселяют всех нас, то есть и ее тоже. Где мы, - так мне сама Хава сказала, - там и она будет. Наше изгнание - ее изгнание… И вот даже ее узел здесь…
Говорит она все это торопясь, одним духом, слова сказать не дает и показывает мне какой-то узел, в красный платок завязанный… И тут же открывает дверь во вторую комнату и зовет: "Хава!" Честное слово! И что мне сказать вам, дорогой друг? Совсем так, как у вас в книжках описывается: показывается в дверях Хава - здоровая, крепкая, красивая, как была, ничуть не изменилась, только, лицо немного озабоченное и глаза чуть подернуты. А голову держит прямо, с гордостью. Останавливается на минутку, смотрит на меня, а я на нее. Потом простирает ко мне обе руки и только одно слово может выговорить, одно-единственное слово и едва слышно:
- Отец!
Извините меня! Как вспомню, так и сейчас слезы глаза застилают. Не думайте, однако, что Тевье, упаси бог, расплакался, слезам волю дал, глупости! То есть, конечно, то, что и тогда пережил и перечувствовал, это само собой… Ведь и вы отец и знаете не меньше моего, что значит жалость к детям… Дитя, как бы оно ни провинилось, - если прямо в душу к вам влезает и говорит: "Отец!" - ну, скажите, можно его оттолкнуть? Попробуйте!.. Но, с другой стороны, голова идет кругом, и на память приходит все то зло, что она мне причинила… Федька Галаган… Поп… Мои слезы… Смерть Голды… Нет! Скажите сами, разве можно все это забыть? Как забыть? Но опять-таки родное дитя… "Как отец жалеет детей своих". Разве можно человеку быть таким жестоким, если сам бог говорит о себе, что он - бог всепрощающий! А тем более, если она раскаивается, хочет вернуться к своему отцу и к своему богу? Что скажете вы, пане Шолом-Алейхем? Ведь вы человек, который сочиняет книжки и миру советы подает, - скажите сами, как должен был поступить Тевье? Обнять ее как родную, расцеловать и сказать, как в молитве сказано: "Простил по слову твоему" - иди ко мне, ты мое дитя? Или поворотить дышло, как я сделал когда-то, и сказать ей: "Иди подобру-поздорову, откуда пришла"? Нет, серьезно, допустим, что вы на моем месте… Скажите мне откровенно, как доброму другу: как бы вы поступили? А если не можете сказать сейчас, даю вам срок, подумайте… А пока что надо идти: внуки ждут не дождутся деда. Надо вам сказать, что внуки еще в тысячу раз дороже, чем дети. "Чада и чада чад твоих!" Шутка ли!
Будьте здоровы и не взыщите, что заморочил вам голову. Зато будет у вас, о чем писать. А если даст бог, мы еще, наверное, встретимся. До свидания! Всего хорошего!
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Ножик
Рассказ для детей
Перевод С. Гехта
Не укради.
Седьмая заповедь
1
Я расскажу вам, дети, историю одного ножика. Историю эту я не выдумал, а пережил в моем детстве.
Ничто в мире не привлекало меня так, как ножик; ничего не хотел я иметь так страстно, как ножик, хоть какой-нибудь, но собственный ножик. Пусть он будет спрятан у меня в кармане, чтобы в любую минуту я мог достать его и резать им, что захочу, - пусть весь мир знает о том, что у меня есть ножик!
Недавно начал я ходить в хедер, к учителю Иоселю Дардаки. В это время я имел уже ножик, то есть вещицу, смахивающую на ножик. Я смастерил ее сам. Я выдрал гусиные перья из постели, обрубил их с одного конца, другой конец закруглил и вообразил, что это в самом деле ножик и что им можно резать.
- Откуда эти перья, черт бы тебя драл? Что за манера возиться с перьями? - закашливаясь, спрашивал меня отец, больной человек, с желтым, высохшим лицом. - Ему бы только игрушки! Перья! Кхе-кхе…
- Пусть дитя играет, - возражала ему мать, маленькая женщина в шелковом платке, - не огорчайся понапрасну, почему ты так любишь портить себе здоровье?
Потом, когда я начал зубрить Пятикнижие, у меня был уже другой ножик, тоже собственного изделия. Я выдернул железку из маминого кринолина и искусно вогнал эту железку в деревянный обрубок.
Потом я долго точил о горшок свой ножик и, конечно, порезал себе при этом все пальцы.
- Полюбуйся, как он растерзал себя, любимчик твой! - вскричал отец и сжал мне пальцы так, что кости хрустнули, - золотое дитя! Кхе-кхе…
- Горе мне, - сказала мать, вырвала у меня ножик и бросила его в печь. - Конец этим несчастьям, нет больше ножика!
Но вскоре я добыл новый ножик, на этот раз совсем настоящий: круглый, пузатенький, с деревянным, горбатым черенком, который открывался и закрывался. Вы хотите знать, как он мне достался? Я сколотил капитал из моих завтраков и купил его у Шлоймки за семь грошей наличными, а три гроша он поверил мне в кредит.
О, боже милостивый, как я любил этот нож! Приходишь, бывало, домой из хедера, избитый, голодный, сонный, высеченный (учитель Мотя, по прозвищу "Ангел Смерти", усадил меня недавно за Талмуд. Мы подошли к знаменитому пункту: "Бык, который боднул корову", а раз бык боднул корову, то я получаю оплеуху), - придешь домой, вытащишь ножик из-под черного шкафа (он хранился там потому, что в хедер нельзя было его носить, а дома никто не должен был знать, что у меня есть нож), приласкаешь его, порежешь им бумагу, покрошишь соломинку и только после этого начинаешь делить свою порцию хлеба на малюсенькие кусочки, натыкаешь хлеб на острие ножика и кладешь его наконец в рот.
Перед сном я чистил его, гладил, мыл, вытаскивал точильный камушек, найденный мною на чердаке, и тихонько принимался точить мой ножик…
Отец, бывало, сидит тут же в ермолке; он склонился над Талмудом, читает и кашляет, кашляет и читает.
Мать на кухне, она возится с тестом, а я все точу ножик, все точу…
Отец вдруг спохватывается, как будто со сна:
- Кто это там пищит? Кто это работает? Что ты затеял, бездельник?
Он подкрадывается ко мне, наклоняется над точильным камушком, крутит мне ухо и закашливается.
- Ножики?! Кхе-кхе! - бормочет отец и выхватывает ножик вместе с точильным камушком. - Лодырь какой! Возьми-ка лучше книгу, почитай…
Я плачу навзрыд; отец хлещет меня по спине и щекам, мать с засученными рукавами выбегает из кухни и кричит:
- Тише, тише, что здесь такое? За что ты бьешь его, бог с тобой! Чем дитя провинилось?
- Ножики? - вопит отец и кашляет. - Подумаешь, какой барин! Вот так парень на мою голову, кхе-кхе-кхе!.. Пусть лучше книгу читает! Молодому человеку восемь лет, а он возится с ножиками, бездельник этакий!.. Ни с того ни с сего - ножики!