Василь Быков - Третья ракета стр 9.

Шрифт
Фон

Запыхавшись и едва сдерживая бешено бьющееся сердце в груди, я выхожу на площадку и прислоняюсь к пушке.

- Драться! Сопляк! Сволочь! Салага! Я из тебя бифштекс сделаю! - также запыхавшись, гремит Задорожный, вырываясь из рук ребят.

Его уговаривает Попов:

- Лошка! Лошка! Не надо! Лошка! Зачем так?

- Какого дьявола! - с нарочитой строгостью в голосе сипит Желтых, стоя перед ним. - Ошалел, дурак! Опомнись!

Лукьянов, притихший и, кажется, удивленный, стоит в углу с лопатой в руках. В таких схватках он, конечно, не участвует.

Я, отдышавшись, молчу, едва превозмогая в себе обиду оттого, что мне больше, чем ему, перепало в этой драке. Потом начинаю работать. Подбираю со дна землю и думаю, что Задорожный - это еще не самое худшее. Во мне начинает расти-разрастаться жгучая ненависть к Люсе. Конечно, ничем она не обязана вам и вольна в своих поступках, но я убежден, что по отношению ко всем нам она поступила подло и достойна презрения. Она обманула самое светлое в нас, опозорила что-то дорогое в себе. И я не хочу теперь никому верить, хочу только кричать в ночь гадкие слова. Я ненавижу и его и ее: оба они встают передо мной одинаково мерзкие, гадкие и низкие.

8

Наконец укрытие готово. Попов тоже заканчивает свою работу. Мы выходим на площадку и сбрасываем в кучу лопаты. Желтых вынимает из кармана трофейные швейцарские часы, бережно застегивает на руке браслет и всматривается в зеленоватые цифры на черном циферблате.

- Так… Лозняк, Лукьянов, марш за завтраком. И живо! Скоро рассвет.

Лукьянов послушно собирает котелки, я навешиваю на себя автомат, и по узкой тропинке в траве мы идем в молчаливые тревожные сумерки.

Ночь на исходе.

Луна, опустившись, начинает меркнуть; белесая кисея облака, что с вечера висело на небосклоне, куда-то уплывает из просветлевшей сини; звезды вверху блестят несколько острее. Синеватые сумерки над холмами помалу сгущаются, восточная окраина хоть еще и темна, но уже брезжат на ней робкие отсветы далекого солнца, одна за другой гаснут низкие звезды. По земле блуждают, шевелятся неясные тени; полосы, пятна лунного света сонливо лежат на травянистом поле.

Я шагаю впереди по тропинке и со странным облегчением ощущаю в себе щемящую пустоту от чего-то потерянного, пережитого, что уже отступило и не волнует, только еще холодит внутри. У меня уже нет ни прежней зависти к Лешке, ни мучительного стремления к Люсе, через все это я уже перешагнул и, кажется, повзрослел, а может, и поумнел за одну эту ночь.

Мы идем молча. Тихонько поскрипывает дужка котелка. Лукьянов, как всегда, задумчивый и замкнутый. Я припоминаю, как недавно Лешка оскорбил его напоминанием о плене, а он смолчал, стерпел, перенес все в себе.

- Что вы ему по морде не дали тогда? - спрашиваю я, оглянувшись. - Стоило.

Лукьянов вздыхает, потом спокойно отвечает:

- Вряд ли стоило. Не он первый, не он последний. Я уже привык.

- Ну и напрасно. Так он и будет цепляться, тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.

- Никто человека не тиранит больше, чем он самого себя.

- Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала.

- Нет, почему? - подумав, отвечает Лукьянов. - По-своему он прав. Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно.

Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь.

Тропинка приводит нас к полосе подсолнуха, который серой неподвижной стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки: оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но, пока тихо, жизнь идет своим чередом.

Лукьянов плетется сзади, и в созерцательно-спокойном настроении его я угадываю тихий отзвук пережитых страданий, заметный душевный надлом. Это теперь мне близко и понятно, и я спрашиваю:

- Скажите, а как вы в плен попали?

Лукьянов с полминуты молчит, что-то думает, затем говорит:

- Очень просто. Под Харьковом, в сорок втором. Ранило. Потерял сознание, очнулся - кругом немцы. Ну, лагерь и все…

Я думаю, что Лукьянов скажет еще что-то, но он умолкает.

В одном месте мы натыкаемся на небольшую минную воронку. Лунный свет слабо высвечивает на тропке ее черное пятно со стабилизатором, торчащим в середине. Хотя мина уже и не опасна, но не хочется ступать в эту зловещую черноту. Я перескакиваю воронку. Лукьянов обходит ее стороной.

- Таково было начало моего конца, - вздыхает Лукьянов.

- Начало конца! - повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. - А потом что?

- Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали. Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось…

- Вы, кажется, до плена офицером были?

- Лейтенантом. Командиром саперного взвода.

- Ну, а потом?

- А потом вот рядовой, - грустно улыбается Лукьянов.

Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять, почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести наказание.

- Это, брат, так, - говорит он, идя рядом. - В войну мне страшно не повезло. Во всех отношениях.

Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно продолжает:

- Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот неудачник, стыдно признаться.

Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет:

- Отец - командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался, учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец - на фронт, я - в училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось.

- Да, это плохо. Война все!

- Война, конечно. Но не в одной войне дело, - возражает он. - Что-то и во мне сфальшивило. Я-то знаю…

Его беда чем-то подкупает, я верю, искренне сочувствую ему и хочу успокоить.

- Ну ничего. Еще не поздно. Может, звание восстановят. Быть бы живым. А на обиды вы не обращайте внимания. Не все же в армии такие, как… Задорожный.

- Так-то оно так… Но я не о звании… Кстати, вы не очень верьте этому Задорожному, - переходит на другое Лукьянов. - Он трепло. Набрешет с три короба, а на деле ничего и не было. Таких много среди нашего брата.

Эти слова сначала удивляют, а потом вдруг нежданно обнадеживают меня. Я даже останавливаюсь, и у меня невольно вырывается:

- Правда?

- Ну а вы как думали? Люся отличная девушка. Не может она… И вообще много наших бед оттого, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. А ведь в ней - святость материнства. Мудрость веков. Она антагонист бесчеловечности, потому что она мать. Она много выстрадала. Страдания выкристаллизовали ее душу. И правильно сказал Желтых; жизнь, муки и терзания делают человека человеком. Человек не перестрадавший - трава.

Навстречу молча бредут пехотинцы, нося на передовую ранний завтрак. Часом позже тут уже не пройдешь, кто опоздает, будет голодать до вечера. Мы всматриваемся в их невыразительные при луне лица, но знакомых нет.

- Мы не опоздали, хлопцы? - спрашиваю я.

- Нет. Только давать начали. Мы вот первые, - охотно отвечает пехотинец с термосом на спине.

Мы сворачиваем на траву и расходимся. Лукьянов идет рядом со мной. Видно, я своим любопытством задел в нем какую-то давно молчавшую струну, которая звучала теперь искренне и надолго.

- Страдания, переживания… - в раздумье говорит он и с внезапным оживлением продолжает: - Я вам скажу. Я долго ошибался, кое-чего не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек сразу сбрасывает с себя все наносное. Остается только его сущность - вера, совесть, человечность. А если у человека не было этого, в плену он становится животным. Я насмотрелся всего. Когда-то думал: они, немцы, дали человечеству Баха, Гете, Шиллера, Энгельса. На их земле вырос Маркс. И вдруг - Гитлер! Гитлер сделал их подлецами. Это страшно: без веры или из-за корысти продать свою душу дьяволу. Это хуже гибели. В лагере у нас был Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали с ним. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего - фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, повесился. В туалете. На ремне от карабина.

- Чего уж ждать от фашистов, - говорю я, - если вот и наши… Сколько набралось власовцев, полицейских…

- Трусость и корысть не могут не погубить, - с необычным для него запалом говорит Лукьянов. - Не победив в себе раба и труса, не победишь врага. Да-да. Это вопрос жизни и вопрос истории!

Помолчав немного, он уже веселее добавляет:

- А за Люсю не переживай. Она славная девушка. Так мне кажется. Эх, если бы не война!

И я вдруг чувствую, что, как никогда, верю ему. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий и приоткрывает светлую желанную надежду. Странно даже, какой силой обладают обыкновенные дружеские слова, сказанные вовремя. Почему-то не могу сообразить теперь, как я не понимал этого с самого начала, как мог так легко поверить этому болтуну Лешке. У меня вдруг становится легко и светло на душе.

- Да, Люся славная. Он болтун, - соглашаюсь я, и мне мучительно больно от мысли, что еще совсем недавно я готов был оскорбить эту ни в чем не повинную девушку. - Давай, брат, быстрее, кабы не опоздать! Светает, - повеселев, говорю я, и мы, ускорив шаг, идем вдоль подсолнухов к деревне, куда ночью приезжает наша батальонная кухня.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги

Популярные книги автора

Стужа
2.2К 30