И она позвала меня на каток, и я сказал, что последний раз катался назад лет десять, и она сказала, что не беда, что она тоже катается неважно, и мы встретились у входа в парк, и на катке были зеленые и оранжевые огни, и там играла праздничная музыка, и на коньках катился большой длинный Дед Мороз в легкой красной шубе с воротником из ваты, и у него были тонкие ноги в черном трико, и он смешно эту вату терял, и за ним гурьбой катились ребятишки, и они смеялись, как смешно он переставляет ноги, и они поднимали эту вату и отдавали её опять Деду Морозу, и он смешно засовывал за воротник, и за ними катились счастливые бабушки и дедушки, а за ними катились счастливые хулиганы, и они все кружили по кругу, слегка вытянутому, как овал, и мы, одевшись, покатили за ними, и я сначала спотыкался и падал, и тебе, Айстэ, было смешно, и ещё ты боялась, как бы я не разбился, тебе было и смешно, и страшно, но когда-то я занимался танцами и падать умел, и я стал умело падать и подниматься, пока моё тело не вспомнило, что было десять лет назад, как оно двигалось умело и пластично и как оно всегда нравилось женщинам, как им нравились его незаметные пассы, и я был счастлив, глядя на тебя, как ты, раскрасневшись, отбрасываешь прядь, эти твои быстрые движения, шах, шах, эти твои быстрые жесты, и как ты сосредоточенно переставляешь ноги и катишься, боясь упасть, такая тоже смешная, и как я помогаю тебе поворачивать, осторожно беря тебя под локоть, и как ты смущенно взглядываешь на меня, и то, что было в твоих глазах, этот стыд за то, что уже было между нами и чего как-будто и не было, что было не так важно, потому что уже возникало другое, несравнимо и несравненно большее, что как этот свет в глазах, когда ты спрашиваешь, боясь, что ошибешься, веря и не веря: "А ты?"
Свет, преломляющийся в хрустальной вазе, когда был уже май и лед на катке давно растаял, хрустальная ваза, и ещё одна керамическая, и ещё та, высокая черная с золотистой полосой, когда было много цветов, помнишь, цветов было много, мы наломали сирень, а потом накупили тюльпанов, да ещё те розы, которые я тебе подарил, а потом ещё те три нарцисса, они стояли в гостинице со вчерашнего дня, я сидел и курил, глядя, как ты, Айстэ, расставляешь цветы по всей комнате, каждый раз угадывая для каждого букета то место, то единственное место в пространстве, предназначенное только для него, мириады тонких, бесконечно малых твоих движений, которые я в себе останавливал, целые миры, в которых говорил Бог: смотри, это твоя любовь, – не боясь говорить сам, признаваясь, что счастлив, движение этого мира, как ты, Айстэ, оглядываешься, поправляя в одной из ваз цветы, разве это тюльпаны? и поднимаешь руки, с которых падают вниз рукава твоего красного с черными зизгами платья, обнажая на левой царапинку, низкая ваза с сиренью, ты ставишь её высоко, на желтый гостиничный шкаф, на самый край желтого… "Ты дурак, Максим, ты просто дурак, и ты ничего не понял", – сказала тогда её мать, допивая последний бокал, а потом сказала, чтобы я убирался, и я молчал и не двигался, и тогда она закричала, чтобы я убирался. Вот о чем я не рассказал тебе, отец, о чем я тебе не успел рассказать.
Здесь, где ничего нет, где как снежинки мелькают и исчезают образы, где мелькают и проносятся образы, и слова, и эти адские и божественные звуки, где есть ещё одна возможность не родиться, последняя возможность не родиться, и не встретить, и не услышать, и не полюбить снова, Айстэ, тебя.
Но он приходил, Максим, приходил, мучительно поднимаясь по лестнице, в ту открытую квартиру для всех, к тому своему приятелю, и те, кто там были, думали, что он приходил из-за женщин, и они не знали, что он приходил только из-за одной из них, из-за Айстэ, которая иногда тоже заходила сюда с немцем, про которого говорили, что он чудовищно богат, глядя на его золотое пенсне и на его брезгливые губы. И тогда, случайно сталкиваясь с Максимом, Айстэ Максима не замечала и лишь возбужденно смеялась и нежно гладила немца по его белой рыхлой руке с золотыми часами и прижималась к нему. И Максим отчужденно уходил в коридоры квартиры, где сидели женщины и где они пили чай и вино, и невинно трепались, и зорко посматривали по сторонам, не выйдет ли кто из мужчин и не расскажет ли им что-нибудь занимательное, и среди них была одна фифа, одна актриска, что всегда так влюбленно смотрела на Максима. И Максим подсаживался к ней и предлагал ей сигареты, и вино, и пирожные, доставая их из пакета, тонко шутил и начинал рассказывать ей ни о чем, и актриска не замечала тоски, с какой он иногда оглядывался, как уже уходила Айстэ, и как она нарочито долго и громко смеялась, прощаясь с хозяином и с его женой, и как она смеялась тем смехом, тем низким грудным смехом, который всегда так его волновал, и как немец неподвижно стоял, черный, как гильотина, держа на руках её серебристую шубку. И когда они уходили, Максим на полуслове бросал свой рассказ и, не глядя на актриску, уходил в дальнюю комнату, где сидел или лежал один из его вечно пьяных приятелей, и Максим расталкивал его, чтобы пить, пить, пить, потопляя в вине злаки зла, растворяя в вине знаки зла.
Как ты, Максим, на катке, Максим, когда ты уже знал, что полюбил, когда ты уже вспомнил движения тел и стал катиться все плавнее, и стал скользить всё изощреннее, и стал изгибаться всё пластичнее то в одну сторону, то в другую, и стал уже пробовать па, и прыжки, и батманы, когда Айстэ смотрела на тебя, и ты видел тайный блеск восхищения в её взгляде и знал, что и она влюблена, влюблена и что влюбляется всё больше и больше, когда возникло это странное чувство, что теперь, когда ты уверен, что она любит тебя, что теперь ты можешь и не любить, что это теперь в твоей власти, потому что есть другое наслаждение – мучить, мучить тех, кто любит тебя, и что это легко, что любящих предавать легко, и что не любить их легко, и наслаждение мучить несравненно больше, потому что тот, кого ты мучишь, это тоже ты, но в то же время это не ты, и ты как бы мучишь себя, себя не мучая, и как ты вдруг засмеялся, холодно засмеялся ты, Максим, глядя Айстэ в глаза, через пассы своих тел, через веер раздвинувшихся движений, глядя словно из-за своей спины, словно с кончиков высоких и черных крыльев, как Айстэ пытается понравиться тебе, на языке твоих тел, как она пытается тебе подражать и делает это неумело, вот этот неудачный поворот, и вот уже, задевая коньком о лед, падает, падает, с надеждой обращая взгляд к тебе, что ты протянешь ей руку и не дашь ей разбиться, разбить и сломать хрупкие колени, и как ты не протягиваешь ей руку, и она ударяется о лёд, больно бьется о лёд. Что это было, Максим, что за странное жестокое чувство, холодное, острое, жестокое чувство, словно это не ты упал и не тебе так больно? Что ты сказал тогда в себе? Или ты вспомнил другую женщину, которая когда-то мучила отца, которая когда-то так же жестоко и холодно глядела, как разбивается вдребезги его сердце? Но почему, почему именно Айстэ должна расплачиваться за это? Твой странный взгляд, с каким ты смотрел, как она падала. "Как она неуклюже падает", – сказал ты в себе, вспоминая конечно же и о Евсее, и, глядя, как Айстэ падает, ты удивлялся, что он в ней нашел, ведь если бы не её божественный голос и не её божественная скрипка… И ты вспомнил, как он, Евсей, сказал тебе, что уезжает, чтобы вернуться и чтобы отомстить, и теперь, глядя, как она падает и как она разбивается, ты себя похвалил, Максим, ты сказал себе: вот почему я здесь, и только из-за него, из-за Евсея, я здесь, и только, чтобы защитить ее от Евсея, я здесь, и чтобы только отомстить за Евсея, я здесь, и тогда ты протянул руку, чтобы помочь ей подняться, но она увидела этот холод и этот лёд в твоих глазах и заплакала.
– Послушай, что такое любовь?
– Зачем спрашивать об этом? – ответит тебе твой вечно пьяный приятель.
– Нет, ты скажи, ты любил?
– Пей, и сейчас выйдем к бабам.
– Чтобы рассказать им о любви, – горько усмехнешься ты, Максим.
– Зачем, когда можно и сразу.
– Ты циник.
– И ты тоже. Пей.
– Я пью, и ты тоже пей.
– Я пью, ты что, не видишь?
– Они хотят, чтобы мы были им как слуги, чтобы мы были как калибаны, чтобы мы носили за ними их сумочки и рюкзачки.
– Они не знают, Максим, кто они, и мы им нужны, чтобы они узнали, потому что они могут знать через нас, только через нас, и тогда мы им отдаём, а они нам возвращают, и оттого движутся звезды и планеты, и звезды и планеты этого и хотят, и если ты знаешь это, то ты это делаешь только ради звезд, а не как народ, только для своего удовольствия, как свиньи.
– Пойдем, дружище, для своего удовольствия, как народ, ведь больше не остается ничего.
– Вот я и говорю, хряк ты.
– Почему так тяжело молчание, когда она проходит мимо и я ничего не могу ей сказать?.. Ничего.
Кто-то выстрелит себе в рот, и в его глазах застынут звезды, кто-то увидит себя над собой, как он оставляет свое тело, капельку семени, из которого никогда не родится девочка, желтое пятно, которое нелепо засохнет и будет сожжено вместе с другой забрызганной кровью одеждой, но что теперь до одежды ему, отправляющемуся с призрачными фалдами в далекое путешествие, этот вздох облегчения, этот ослепительный свет.