Нет, причиной этой тревоги было не что-либо служебное и не та неизвестность предстоящего, которая постоянно не дает покоя на фронте, если между тобой и противником нет никого. Это была тревога внутреннего свойства, она имела отношение только ко мне одному. Я не сразу понял, откуда всплыла она во мне, как только я на какое-то время - а это так нечасто удается на фронте - получил возможность не думать о своих обязанностях, о которых приходится думать постоянно, иногда даже во время сна, и смог углубиться в самого себя, в свое, личное, о котором, когда воюешь, часто и подумать некогда.
В этот час мои мысли унесли меня далеко-далеко от этой фронтовой дороги, на которой, может быть, на совсем короткий час нам пришлось остановиться. Они унесли меня за тысячи километров от фронта, в те далекие, спокойные края, где по ночам не бывает затемнения. Они унесли меня к тебе, Рина…
В эту темную ночь у случайного огня я думал о тебе не как обычно, не как раньше, когда мне всегда становилось тепло и радостно от мысли, что есть ты, что в час, когда я шагаю по фронтовой дороге и думаю о тебе, ты тоже помнишь обо мне, тоскуешь и ждешь, как и я, и так же, как я, когда думаю о тебе, стараешься угадать, что делаю я в ту самую минуту, когда ты мыслями со мной.
Нет, это твое письмо, которое сейчас, через много лет, я вновь держу в руках, тогда, недавно полученное, не давало мне покоя уже несколько дней подряд.
Сколько раз в те дни, украдкой, чтобы не увидел никто, я доставал это письмо и перечитывал его вновь и вновь… Вот и в тот ночной час, когда я сидел у догоравшей немецкой машины, я потянулся за тем же письмом. Красноватый зыбкий отсвет огня упал на уже читаные-перечитаные строки. В них все было, как и в предыдущих письмах, - тревога, любовь, нежность… Но была в этом письме строка, одна-единственная, в которой ты спрашивала, - может быть, не только меня, а скорее - так, по крайней мере, казалось мне тогда - себя:
"Не станем ли мы немного чужими к концу войны? Выдержим ли проверку чувств?"
Сейчас я вновь перечитываю эти строки уже совершенно спокойно: мы с тобой в конце концов выдержали эту, да и не только эту, проверку. Но тогда…
Я старался убедить себя, что нелепо тревожиться по поводу этих твоих вопросов, ведь у нас было издавна в обычае делиться всеми сомнениями друг с другом, и это никогда не вносило сумятицы в твою или мою душу. Однако на этот раз…
Незадолго перед тем, как я получил от тебя это письмо, в полк из госпиталя вернулся мой давний товарищ, капитан Овчаров. По пути на фронт он ухитрился заехать к себе домой, в Елец, хотя и пришлось дать порядочный крюк. Как и я, он не виделся с женой с начала войны. Ее письма согревали его, как и твои письма согревали меня. Но когда Овчаров, неожиданно для жены, появился у нее, он узнал, что жена полюбила другого и уже приняла его в свой дом. Она объяснила Овчарову - война есть война, а жизнь есть жизнь, а то, что она продолжала писать ему письма, такие, будто ничего не произошло, объяснила тем, что не хотела его расстраивать, по крайней мере до конца войны.
Когда пришло это твое письмо и я прочел о твоих сомнениях, высказанных так откровенно, то сразу же подумал: не случится ли со мной то, что с Овчаровым?
Только много позже я убедился, что мои опасения были напрасны. Но как терзался я тогда!
В тот ночной час, сидя у догоравшей машины, вновь и вновь перечитывал я так волновавшие меня строки, а искры, летевшие от огня, падали на листок письма, оставляя на нем свои следы. Вот и сейчас эти следы темными пятнышками видны на нем.
Мне было горько. Я недоумевал: зачем тебе потребовалось вносить смятение в мою душу? И все-таки я был благодарен тебе за то, что ты поделилась со мною своими сомнениями и опасениями так искренне. Ведь без откровенности не могло быть и большего между нами. Если оставалась она, я мог надеяться, что остается и самое главное, что связывает нас. Откровенно сказать, мне было обидно, что ты, написав о своих сомнениях, не подумала, что это может расстроить меня. Но позже я понял: ты поступила правильно. Лучше прямо высказать свои сомнения, чем делать вид, что их нет. Между двумя должна быть только правда.
А вот еще одно письмо. Одно из многих писем, которые я получил от тебя, когда пришел и мой черед побывать в госпитале. Я протомился там почти все лето сорок четвертого года, пока не началось наше наступление, когда я, не долечившись, поспешил догонять своих, боясь, что отстану.
Пыльный молдавский городок, монотонная госпитальная жизнь в дни затишья на фронте, тоска по своему полку, по товарищам, которые воюют… Единственная радость - твои письма. Я получал их часто и без большого опоздания, ведь им не приходилось догонять меня на дорогах наступления. Как мы мечтали увидеться в это лето! Планы с обеих сторон были самые фантастические. Я, например, надеялся отпроситься в отпуск, да так и не набрался духа заикнуться о нем - отпусков не давали ни раненым, ни здоровым, - один был закон для всех на войне, и почти не было надежд, что для меня сделают исключение. А ты в своих письмах делилась планами, как бы суметь приехать ко мне, надеялась, что отпустят с работы. Но надо было добиться пропуска, суметь проехать почти через всю страну, попасть во фронтовую зону…
Наши мечты так и остались мечтами. Но каждый день я не переставал верить в чудо: дверь в палату открывается - и входишь ты…
Да ты и входила в мою палату с каждым новым твоим письмом. Каждое из них было нашим радостным свиданием, длившимся долго, до тех пор пока не приходило следующее письмо.
И еще одно письмо… Вновь гляжу на строки, написанные твоей рукой. Округлые буквы, но твердый нажим. Это как раз то, что свойственно твоему характеру - сочетание мягкости и решительности. Говорят, графология - учение об определении характера по почерку - вздор. Может быть. Но я слишком хорошо знаю тебя и поэтому во всем, чего касалась ты, вижу твои черты и свойства.
Как взволновали меня тогда слова, которые я сейчас читаю уже совсем спокойно:
"Если тебе понравится кто-нибудь, я разрешаю тебе поступать так, как тебе в этот момент подскажет сердце. Но помни, что все равно ты вернешься ко мне, ведь мы так давно ждем друг друга".
Ты написала это в ответ на мои слова о том, что мне так не хватает тебя, о том, что это чувство стало особенно невыносимым в госпитале, где голова свободна от тех непрестанных забот и тревог, которые ни на час не отпускают на передовой. Я писал тебе, что, мечтая увидеть тебя, мечтая о несбыточном, о том, что ты приедешь ко мне, я подчас в показавшейся где-нибудь вдали, в конце улицы, женской фигуре видел тебя; в женских лицах, на которые случайно падал мой взгляд, отыскивал твои черты.
"Я разрешаю тебе…" Это твоя разрешительная жертвенность была для меня крепче самого строгого запрета.
Но я тогда нашел и другой смысл в словах "я разрешаю тебе…". Не значило ли это, что и я должен был разрешить тебе то же? И мне подумалось тогда: а может быть, ты уже и не ждала разрешения? Может быть, то, что ты написала мне, понадобилось тебе для самооправдания?
Мне очень хотелось выяснить все это. Но я не спросил тебя об этом в письме. Боялся обидеть недоверием. Ведь я знал и верил: ты мне можешь сказать только правду. И сама скажешь ее. Какая бы она ни была. У тебя хватит мужества.
Теперь я могу только улыбнуться, вспомнив о всех своих терзаниях, которые вызвало во мне твое письмо. А что, Рина, если бы я воспользовался твоим разрешением? Сегодня этот вопрос звучит риторически и может вызвать только улыбку у меня и у тебя. Мы не были лишены сомнений по отношению друг к другу. Но как хорошо, что мы не потеряли веры друг в друга.
Беру в руки еще одно письмо… Мне особенно хорошо запомнился день, когда я получил его: тридцать первое декабря сорок четвертого. Мы уже твердо знали, что последний раз встретим Новый год на фронте, что в наступающем сорок пятом вернемся с войны, если останемся живы, что это будет последний год разлуки с дорогими сердцу людьми. Мы готовились встретить сорок пятый как год долгожданной победы.
Помню тот час зимних сумерек, когда наш полковой почтальон передал мне это письмо. Мы уже двое или трое суток стояли на месте, ожидая приказа возобновить наступление, которое перед этим вели довольно долго, идя по глубоким снегам через горы в Словакии, на дальних подступах к Моравской Остраве. Тех из нас, кому в эту ночь не обязательно было находиться под открытым небом, мороз согнал на хутор, зажатый меж лесистыми горами. На хуторе было три или четыре жилых дома, и все они были забиты военным людом. Когда в моих руках оказалось твое письмо, я сразу же поспешил выйти из дома: всегда, когда я получал письмо от тебя, я старался прочесть его наедине, ведь письмо - это встреча с тобой, разговор между тобою и мною о том, что касается только нас двоих, и это невозможно при посторонних.
В тот вечер был крепкий мороз - сухой, без ветра, и пальцы стыли мгновенно, когда я нетерпеливо надрывал конверт. Было темно, я вытащил фонарик и, светя им, начал читать. Сейчас я вновь читаю эти строки:
"Надеюсь, ты успеешь получить это письмо к Новому году…"