Ричард Михайлович кончил тираду и сел в президиум, оглядывая собрание, как бы рассчитывая увидеть в глазах одобрение тому, что говорил. И тут не опустишь взгляда, черт тебя дернул сунуться в первые ряды. Чего доброго, патрон потребует вставить в решение пункт о Петрухине. К счастью, проект был выдержан в общих выражениях, без персоналий, а Ричард Михайлович, к еще большему счастью, не выдвинул дополнений. Петрухину, хоть и шебуршился, слова не дали, решили прения закруглять. И Мирошников с легким сердцем проголосовал за резолюцию. Тянул кверху руку и думал: "Отца с его нравоучениями сюда бы! Что, выступить в защиту Петрухина и против Ричарда Михайловича? А кто загранкомандировки санкционирует? Поучать-то всякий может…"
А все-таки тошновато было на душе, когда расходились с собрания. В общем-то, ничего страшного не случилось, первый раз, что ли! Тошно стало оттого, что нехорошо, свысока подумал о записках отца. Отец, вероятно, как проповедовал, так и поступал, и ты не черни его убеждения. А что, если б отец был на собрании, да встал, да врубил Ричарду Михайловичу? Очень может быть. Ты не смог, а он смог бы, почему нет? И захотелось раскрыть общую тетрадь в коленкоровом переплете.
Ведь, если разобраться, любое поколение вольно или невольно передает следующему, как эстафетную палочку, свой опыт, доставшийся долгими годами. Так и я передаю свой опыт Витюше, быть может, сам того не примечая. Вот и записки отца - это модель опыта предшествующего поколения. Почему же отбрасывать его? Примерь, прикинь.
Вечером, до программы "Время", Вадим Александрович расположился было с тетрадями на кухне, но Маша решительно заявила:
- Э, нет! Читать не за счет нашего с Витенькой времени! Это наши часы, будь с нами. Читай после отбоя…
Мирошников согласно кивнул. Проверял, как сын приготовил уроки на завтра, надев фартук, пропускал через мясорубку говядину и свинину, лепил вместе с женой пельмени, переговаривался по ходу действий о тесте и мясе и о новостях на работе у него и у нее. На Машу подчас вот эдак накатывало - сварганим пельмешки! - которые все любили и которые, известно, надо лепить, замораживать, а варить уж на другой день. Зато завтра семейство объедалось! Пельмени - штука коварная: поглощаешь десяток за десятком, и все кажется мало. А хватишься, живот раздуло, переел. Тут бы выйти погулять на улицу, да разве выберешься? Была б собака, которую надо выгуливать, выбирался бы. Точней - собака б тебя выгуливала. Маша, верно, несколько раз заикалась о колли или овчарке, но Мирошников пресекал эти идеи: шерсть, аллергия, у Витюши может быть астма, таких случаев с детьми сколько угодно. Случаев действительно много, и Маша сдавалась. Нет-нет, хватит с них разболтанного мерзавца Грея на даче у стариков…
И снова он сидит перед тетрадями. Еще не начав читать, обнаруживает, что среди пронумерованных тетрадей, оказывается, нет двух - третьей и пятой, сразу четвертая и шестая. Утерять Мирошников не мог. Или отец их уничтожил почему-либо? Скорей всего затерялись при переезде, завалялись где-то.
Как он раньше не обнаружил н е д о с т а ч у? Итак, всего восемь тетрадей. Он полистал их одну за другой. Разные даты, разные чернила, разные ручки, почерк один - четкий, с наклоном вправо, хотя, впрочем, от тетради к тетради почерк становился менее четким. Понятно: годы, рука теряла твердость. А характер? Посмотрим, посмотрим.
Какое, однако, красивое имя - Мария! Горделивое, строгое, твердое. А он все "Маша" да "Маша", а то еще и "Машучок". Сантименты разводит. Не по-мужски. Любовь мужчины и женщины проявляется не в этом сюсюканье. А в чем? В грубой силе? Нет, конечно. Так в чем же? Не знаю, одним-двумя словами не определишь.
А интересно: что пишет отец в конце своих дневников? Изменился ли? Или остался прежним - в большом и малом? Хотя редко не меняются к старости.
Так-так, последние абзацы. Написано за неделю до смерти. Что написано?
"На днях пришел в поликлинику к хирургу вскрыть пустяковый нарыв на пальце. Женщина-врач говорит: "Прилягте на кушетку, а то может нехорошо сделаться". Во мне взыграла мужская гордость, я возмутился: "Вы хотите сказать, что я могу упасть в обморок?" - "Вот именно, профессор". - "Ну, знаете ли, я все-таки мужчина, фронтовик…" Хирург и сестра начали готовить свои причиндалы, звякают скальпелями, шприцами, всякие тут бинты, йод, вата - и мне стало дурно. Очнулся я уже на полу, врачиха сует мне под нос пузырек с нашатырем, приговаривает: "Недаром газеты пишут: берегите мужчин…" Ну что ж, нервишки измочалились, на фронте меня когда-то оперировали всерьез и не всегда с обезболиванием. Да что нервишки? Чаще и чаще думаю о кончине. Годы подходящие, и здоровье сдает окончательно. Гипертония одолела, стенокардия, сосуды ни к черту. Я не ропщу. Напротив, благодарен судьбе: могло убить в 41-м, а дожил до 82-го! Сорок лет, считай, подарили мне. И я их прожил, как считал нужным. Были промахи и ошибки, за которые приходилось расплачиваться. Но старался не изменять себе: что думал, то и говорил, что говорил, то и делал. Не было двоедушия. Верю, не было. Все так воспитаны, нынешние семидесяти- и шестидесятилетние. Эпоха приучила нас к прямоте, и мне после войны не хватало гибкости. По иным меркам, это плохо. Может, и плохо, да уж нас не переиначишь".
"Подбиваю бабки. Не хочется умирать, а пора. Что оставлю после себя? Кое-что полезное для людей, которых учил, - свои учебники, лекции. И - тоннели, они еще послужат! И - свой горный комбайн, который тоже, верю, послужит! Но лучшее из моего наследства, как надеюсь, - мой сын и мой внук. Вчера смотрел по телевизору: хор первоклашек, девчонок и мальчишек, беззубых, шепелявых, как мой Витька, и милых, чистых, как мой Витька, - верую, что из этих ребятишек вырастут порядочные люди, что, и встав взрослыми, они не испачкаются в житейской грязи. Да, моему сыну и моему внуку жить после меня. Долго-долго жить. И уже без меня будут правнук, праправнук. Здорово! Вечно древо жизни!
Я написал это - "здорово" и "вечно древо жизни" - и как бы ощутил себя одновременно студентом, которого учили, и профессором, который учил. Возможно, во мне, взрослом, пожилом, старом, потаенно всегда жил юноша? Сейчас юноше семидесятый… А недурно бы дотянуть до семидесяти… Чтоб круглая дата была за спиною.
Вспоминается: пятьдесят лет отмечал широко, с банкетом, это был еще не возраст, шестьдесят - уже никаких банкетов, не тот повод. А в семьдесят? Нет, этот юбилей надо бы о б а н к е т и т ь, как говорит бесподобный С. С. Голошубин. Я знавал многих коллег: шестидесятилетие как бы пропускали, а семь десятков - праздновали. До юбилея мне немного, дотяну?"
Этим вопросом и заканчивается "Дневник", больше записей не было. Извини, отец: не дотянул. А за добрые слова о нас с Витюшей спасибо. Хотя я, видимо, и не заслужил их. В пятьдесят ты был еще бравым, а мне в ту пору было пятнадцать, школяр. И, конечно, ты не изменился духовно ни в шестьдесят, ни почти в семьдесят. Судя по твоим записям. Чертежи я передам профессору Синицыну, не беспокойся. Ты был не гибкий? Что ж, у каждого поколения свои взгляды, свои проблемы. Каждому поколению кажется, что оно - лучшее, извини, отец. Может, я не так тебя понял.
Вадим Александрович закрыл последнюю тетрадь и начал дочитывать первую. Она по-прежнему велась нерегулярно, и в ней преимущественно рассказывалось о том, как в дивизии ждали демобилизации, как провожали демобилизованных счастливчиков и как, наконец, настал и для отца радостный час возвращения на Родину.
Демобилизация, дембель на солдатском жаргоне, увольнение в запас нам знакомы. Сами прошли через это. И радостно было и грустно. Но огромная разница: списанный по чистой, отец уезжал с войны, я - всего-навсего отслужив действительную. Кстати, мне предлагали остаться в офицерских кадрах, меня приняли и в партию: ценили. Но я был инженер-связист, и хотелось работать по специальности и по штатской линии.
11
Первая тетрадь осталась недописанной, а отец стал писать уже во второй. Возможно, оттого, что военная часть биографии была позади, начиналась с чистой страницы жизнь штатская, "гражданка". Само собой, и чернила новые, какие-то розоватые. Как будто потому, что мирная, гражданская жизнь представлялась отцу явно в розовом свете. Так вроде нет. Но если на то пошло, Вадим Александрович может признаться: он при увольнении в запас рисовал благостные, розовые (или, если угодно, голубые) картины послеармейского существования. В армию его призвали, едва закончил институт связи. И враз на все готовенькое: крыша над головой, кормят, одевают, обувают и еще деньги платят немалые (денежное содержание, по-армейски). А пришел на завод - сто рублей зарплаты, и все надо покупать на свои кровные. Разве что свободы было вдоволь, не стесненной суровыми воинскими уставами. И то до того, как повстречал Машу. Дальше была удовлетворяющая самого несвобода. Слово-то какое - н е с в о б о д а. Впрочем, что означает свобода в таком понимании? Раскованность мыслей и поступков. А несвобода? Необходимость отбора мыслей и поступков, чтобы они были у тебя правильными, положительными. Хотя бы в принципе, хотя бы в главном. Ну, ладно, что там, в дневнике?
"… Итак…"
О, любит отец это "итак", то есть любит итожить. Ну да ему можно итожить, когда за плечами вся жизнь, без остатка.