Олег Смирнов - Проводы журавлей стр 13.

Шрифт
Фон

А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался - и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену - хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, - после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка - и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? - суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции - что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так - путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни - на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась - мертвая.

Воронкову было жаль солдата. То, что узнавалось от ленинградцев и о ленинградцах, поражало и видавших виды фронтовиков: огромный, прекрасный город вымирал в блокаде, женщины, дети, старики вымирали семьями. Этот тридцатилетний мастер-техник вырвался из форменного ада. Технарь, а угодил в пехоту, во солдаты - и тут судьба несправедливая. А точней: в строевом отделе какая-то дурья башка зафиндилила вместо артиллерии либо саперных войск - рядовым в сермяжную пехоту. Пробыл в ней Михаил Казначеев с месяц: еще до больших боев подорвался на мине. И отправился туда, где уже была его семья. Соединились…

Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно - озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.

Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов "оппеля". В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, - на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…

Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:

- Живой, лейтенант?

- Живой…

- Ничего подозрительного?

- Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?

- Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…

- Добро, - шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.

Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы - рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!

Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка - Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…

И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке - свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…

Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:

- Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!

- Громко, что ли? - шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.

- Шибко громко… В засаде так нельзя.

- Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!

- Пошто могила? Не надо могилы. - Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…

Семен Прокопович милостиво разрешил:

- Поспи еще…

- Спасибо, товарищ начальник, - ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. - А что, если опять будут стоны…

- Тогда не спи, - сказал Семен Прокопович и отвернулся.

Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость - от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает - будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, - потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!

Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними - как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, - надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому - помолчать не грех.

Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!

Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, - временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, - охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова - цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.

И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что - то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец - наблюдатель. Стреляй и не промажь!

Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, - это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.

Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту - из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: "Скажите, девушки, подружке вашей", русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, - патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, "…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…" Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. "Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…" Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.

- Виктрола! - Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.

- Что? - прошептал и Воронков.

- Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.

- А-а…

- Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора