Пока я брился под открытым небом, перед зеркалом, которое я укрепил на гвозде у двери хлева, я начал болтать со старым крестьянином. Мы говорили о колхозах, старик качал головой и искоса смотрел на меня. Он волнуется из-за урожая. Он не знает, что ему делать. Не хватает рабочих рук, работоспособные мужчины борются в рядах Красной армии, сельскохозяйственные машины в значительной степени повреждены. Чтобы починить их, потребуется много времени, и за это время хлеб, вероятно, погибнет. Он смотрит на небо: черные тучи уплотняются на горизонте. Это дождливый год. Нужно торопиться с хлебом. Женщин недостаточно для жатвы. Он качает головой, он спрашивает меня: – Что нам делать?
Солнце едва встало над горизонтом, когда мы снова отправляемся в путь. Мы спускаемся к Сороке. Это маленький город, в прекрасном месте, в широкой петле реки, между Днестром и высоким берегом, который почти вертикально спускается в долину. На одном повороте дороги (очень крутой, плотно закупоренной грузовиками, артиллерией, саперными парками дороги) перед нами неожиданно открылся прекрасный и одновременно ужасный вид города. Замок, на берегу реки, поднимает свою круглую увенчанную зубцами башню над черным слоем разрушенных бомбами, уничтоженных пожаром домов. Это генуэзский замок, который потом становился молдавским, турецким, московитским. Мы въезжаем в полуразрушенный город, мы проезжаем мимо руин, пересекаемся с группами босых, одетых в лохмотья людей с растрепанными волосами, покрытыми черной сажей лицами, которые таскают на спине матрасы, стулья, полуобгоревшие предметы домашнего обихода. Полевой жандарм, который стоит на посту на перекрестке, советует нам держаться в стороне от центра города, по которому все еще ведет огонь русская артиллерия с другого берега реки. – Езжайте к окраинным кварталам, – говорит он, – там вы наверняка найдете несколько неповрежденных домов. Мы поворачиваем на широкую улицу, машина трясется по мусору, кучам извести и строительного раствора, кускам обгоревших балок. Потом мы внезапно оказываемся в городском парке.
Он как зеленая пауза между обгоревшими руинами несчастного города. Это высокие тополя, липы с густой листвой, акации, живые изгороди самшита, шпалеры ползучих растений, похожих на дикий виноград. Стулья, столы, шкафы, кровати, стоят без разбора между зелеными пятнами, на лужайках. В пруду, полном желтой воды (в воде плавают кусочки дерева, вялые листья, обрезки бумаги) отражается чистое и ясное небо, между арабесками зелени и листьев.
Несколько женщин идут через сад, нескольких детей. Это один из тех городских садов в провинции, которые можно найти во всех романах и рассказах русских писателей, особенно у Достоевского. Зеленый, влажный, полный плотной тени, мягкий, рыхлый, романтичный сад, скромный и достойный между низкими домами, между обыкновенным видом этой скудной провинциальной архитектуры. Чириканье птиц раздробляет синеву между высокими ветвями. На садовой скамейке лежит томик Пушкина, "Евгений Онегин", напечатанный в Москве в 1937 году, к столетнему юбилею поэта. Я открываю том, я читаю первые строки:
Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог...
Это мягкое звучание глубоко трогает меня. Несколько лет назад я осматривал в окрестностях Москвы виллу, в которой Пушкин провел последние времена его короткой жизни. Я касался и гладил знакомые ему предметы, кровать, подушку, его перо, чернильницу, медальон, в котором сохраняется локон его волос. У меня дрожали пальцы, когда я перелистывал это издание "Евгения Онегина". Между страницами как закладка к той второй главе, которая начинается с призывом Горация "О Rus!", лежала старая полуизношенная перчатка. Я читаю:
Ах, он любил, как в наши лета Уже не любят; как одна...
И я сжимаю эту перчатку, как будто пожимаю руку. Еще молодая, белокурая, бедно, но прилично одетая женщина спускается по аллее и ведет за руку девочку вероятно трех лет, очень бледную и белокурую. Лица обоих грязные, волосы растрепанные, свисают прядями по щекам, грубая одежда полны пыли. Женщина мимоходом смотрит на меня с любопытством, почти стыдливо. Я чувствую, как ее взгляд останавливается на мне, как на болезненном воспоминании.
У входа в городской сад, в паре шагов перед советским кинотеатром, стоит дом из камня, строгого внешнего вида. В этом доме размещался Совет города Сороки. Я распахиваю дверь, я вступаю в Совет. В комнатах господствует неописуемый беспорядок. Опрокинутые столы, вскрытые шкафы, разбитая мебель, кучи бумаг вразброс на земле. На стенах еще висят портреты Ленина, Сталина, Молотова, и плакаты, пропагандистские снимки.
Меня, прежде всего, интересует одно: это топографический план города Ленинграда, с обозначенными красным цветом позициями советских сил в дни октябрьского восстания 1917 года. Революционная стратегия, которую Ленин изучил по трудам Клаузевица, проявляется на этой карте, как это уже установил Джон Рид в своем дневнике "Десять дней, которые потрясли мир". Маленьким красным флажком отмечен Смольный институт, штаб-квартира большевистской революции.
На стенах агитационные плакаты советской сберегательной кассы чередуются с изображениями сельскохозяйственной пропаганды, с картинами, которые показывают функционирование молотилки, с фотографиями высших народных комиссаров, с портретом знаменитого русского летчика Чкалова, который перелетел из России в Америку над Северным полюсом, со статистиками об уроках в начальной школе в отдельных республиках Советского Союза, с плакатами, на которых молодые коммунисты призывают к добровольному вступлению в Красную армию.
В ящике письменного стола лежат стопки членских билетов Коммунистической партии, некоторые уже готовые, с фотографией члена партии и подписями председателя Совета Сороки и председателя колхоза. На столе две пустые бутылки "советского шампанского", русского шипучего вина, кусок хлеба, трубка, коробок спичек с серпом и молотом на этикетке, наполовину разломанная расческа. При треске бомбы (она, должно быть, взорвалась поблизости) я выхожу к входной двери. Два русских самолета убегают, преследуемые белыми и красными маленькими облаками разрывов снарядов зенитных пушек. По улице несколько румынских солдат ведут колонну мародеров к управлению военной полиции. Это крестьяне из окрестностей; несколько евреев, другие – смуглые цыгане, с блестящими глазами и длинными волосами. Я ни пфеннига не дал бы за их шкуру. Немецкие мотоциклисты проносятся мимо, в облаке пыли. Я спрашиваю одного из них, где находится командование смешанной колонны, к которой я должен присоединиться. Оно оказывается дальше к северу, примерно в десяти километрах от Сороки, перед Ямполем. Но в это время туда не добраться. Дорога находится под обстрелом. Мне советуют оставаться в Сороке и ждать до вечера.
Я иду через городской сад, брожу туда-сюда по улицам городского квартала по ту сторону парка. Дома кажутся целыми: это единственные дома, которые еще стоят в Сороке. Я читаю названия улиц: улица Энгельса, улица Карла Маркса, улица Лассаля, улица Бакунина. На улице Карла Маркса находится лицей для девочек, когда-то пансионат для дочерей высших сословий Сороки. Коммунисты сделали из него школу для дочерей рабочих. За школой, на улице Принца Николая, под номером 25, лежит невысокий скромный дом. Окна закрыты, занавески опущены. Мы стучим. Старая женщина открывает нам. Она говорит по-русски: – Подождите, пожалуйста, и снова закрывает дверь. На несколько мгновений позже показывается другая женщина с светлыми волосами, я не могу разобрать, белокурые они или седые, у окна, она спрашивает меня на превосходном французском языке, ищу ли я кого-то. Нет, я никого не ищу. Я хотел бы отдохнуть несколько часов. – Обойдите вокруг дома, – говорит она, – и входите через веранду. На веранде в прекрасном порядке вокруг плетеного стола стоят несколько шезлонгов, тоже плетеные, того вида, как они используются на дачах или на море. Женщина со светлыми волосами встречает меня на веранде, она просит меня войти. Ей около пятидесяти лет, довольно крепкая, с медленными, почти торжественными движениями. Почти как будто она стоит на сцене. Она говорит на отличном французском языке с оттенком жеманства. Это французский язык гувернанток из хорошей семьи, французский язык "Bibliotheque Rose" и рассказов мадам де Сегюр. Да, несколько комнат в порядке, чистых, но без матрасов и без постельного белья. Я благодарю ее, дивана мне достаточно. Мадам делает жест, она улыбается, она выходит на носках. Я как раз хочу открыть банку томатной пасты, когда входит старая женщина, которая мне только что открывала дверь. Это старая дама, вероятно семидесяти лет, с жесткими чертами лица, но голосом, взглядом и движениями истинной грации. Она и есть владелица дома. Русская. Ее зовут Анна Георгиевна Бразуль. Ее муж, ее сын и невестка были депортированы в Сибирь. Она осталась совсем одна, она живет одна.
- Что мне остается делать? Я подожду, – говорит она. Она говорит тихо, и улыбается. Она ждет уже больше двадцати лет. Она одета скудно, старая побледневшая ткань, но тщательно залатана и отглажена.
Из окна комнаты видны аллеи городского сада, горящая машина на углу улиц Карла Маркса и Энгельса, пара детей, которые копаются в земле, крыша пансионата для девочек. Взрывы сброшенных советскими самолетами бомб заставляют стены дрожать. Зеркало шкафа в боковой комнате дребезжит. Уже прошел полдень, мертвый свет проникает в комнату, солнечный луч лежит на коленях сидящей передо мной старой женщины.