Танька взвизгивала, пускалась в сумасшедший скач, до смерти перепугав Елизавету Андреевну. Но когда безумствующая радость выплеснулась, Танька бросилась на грудь к матери, сорвалась на громкий, захлипчивый рев. Наконец-то признала, что с отцовой "треуголкой" приключилось в дороге что-то замедлительное, а для похоронки путь оказался прямее.
В письме к Федору в лагерь Елизавета Андреевна все описывала подробно и мужественно. Попутно сообщала - опять же ровно, без слезной жалобы в строчках, - что перемогаются они с Танькой "кой-как", что "настоящего хлеба" давно не пекли. Но в конце письма Елизавета Андреевна будто бы не удержалась, сломала тон, и строчки, казалось, заплакали в голос: "Убили, Фединька, отца-то. Убили. Ты хоть себя сбереги. Сбереги, слышишь ли? Вернись домой!"
Год назад, в лагере, известие о гибели отца не пробудило в Федоре глубокой сыновней скорби. Отец все еще оставался каким-то далеким, пусть и родным, но не приросшим к сердцу человеком. Не было к нему малейшей обиды и крохотного упрека, но и оглушительного горя потери тогда не почувствовалось. Но теперь, когда сам ехал на фронт, об отце Федор вспоминал часто. Ему даже казалось порой, что перенимает отцовы дорожные чувства.
О чем он думал, куда глядел, когда так же постукивали вагонные колеса?
Неизменно дивился Федор отцовскому трудолюбию. Бывало, пробудившись поутру, откроет глаза - глянь, а батя как с вечеру сидел за сапожничеством, так и сидит; видать, и спать не ложился - шил кому-то на заказ обувку. Так бы, пожалуй, и шил дальше. Да тут вдруг война. Он ведь ее не просил. А ему взяли подсунули… И нет человека. Зачем тогда стоило торопиться - ночами обувки шить? Может, на земле ни бугорка, ни тычки с пометой по нему не оставлено? Может, и по нему, по Федору, не останется ничего?
Скоро Федор будет копать сам для себя могилу.
Слишком молчалива и неразгаданна судьба! Так же молчалива и неразгаданна, как течение реки, как широкое поле и бескрайняя степь, как дорога, вечно уходящая к горизонту. И чего в этом неразгаданного? Почему задумчив и самопоглощен русский человек, когда глядит на реку, в поле, в степь, на сельскую дорогу до горизонта? Кто, когда найдет этому истинную причину и оправдание?
3
Паровоз запыхтел вхолостую - состав остановился. Дверь, открываясь, шумно поползла вдоль вагона.
- Выходи! Все выходи! - раздался чей-то голос снаружи, и луч фонарика обежал внутренности теплушки.
Ясная звездная ночь покрывала место, куда "штрафников" привезли к высадке.
Новоприбывших без проволочек отвели в батальонную казарму. Казарма - не лагерный барак: здесь не нары, а койки с ватными матрасами, с подушками и суконными одеялами. На завтра, как сводят в баню и обмундируют в военное, обещано и постельное белье. У бывших зэков радостно щебетнулось сердце. И впрямь почти воля!
- Отбой! Всем отбой! - сказал сопровождающий офицер, проверив людей по списку.
Строй рассыпался. Словно дети, все кинулись занимать койки. Тут уж блатарь не урядник - всем равноправие. Федор лег с краю, на нижний ярус, под окно, занавешенное черной материей светомаскировки. Он несколько раз с приятностью качнулся на кроватной сетке, подложил ладонь под щеку и вскоре, как счастливый, наигравшийся в лапту ребенок, провалился в сон.
По негаданной прихотливости сновидений, выпало Федору очутиться на свадьбе в отчем доме. На столе соленые рыжики, блины с маслом, свежие огурцы в пупырышках, яичница на большой сковороде. В застолье гости, самые близкие, в редкой нарядке, надеваемой по торжественному поводу. Федор сам среди них в красной рубахе. Батя тут же, на лавке. Мать у печи хлопотует. Все веселятся, выпивают из граненых стопок, смеются, хором затягивают песню.
В невестах, на главном торце стола, в лилейном платье, с ободочком на голове из бумажных цветов, - Танька. Отрадно Федору за нее: видать, поправилась сестренка, мать-то писала, что и в первую, и во вторую военную зиму Танька болела сильно, чуть не при смерти была… Но непонятно только: мала еще она, чтоб замуж выходить, да и нареченного ее не видно. "Где женишок-то твой?" - допытывается Федор у сестры. "Придет счас. За подарками для меня ушел…" Шумно пируют званые гости, опять песня льется. Даже голос Ольги, которой и за столом не видно, в общем хоре будто бы слышится.
…Тем часом из соседнего крыла здания, где находилась ротная канцелярия, в казарму приволоклись двое пьяных. Капитан Подрельский, высокий, тучный, словно бык, еле переставлял ноги, икал, встряхивая взлохмаченную голову. Старшина Косарь, тоже немалой комплекции, красный от водки, с жирными от недавней закуски губами, глядел по сторонам осовело-строго. Внутренний, казарменный наряд: сержант Бурков, часто моргавший, круглолицый коротышка, и совсем молоденький рядовой Лешка Кротов, с молочно-розовымй губами и канареечными усишками, - оба квелые от недосыпу, - поднялись с табуреток. Неохотно выпрямились перед старшими по чину. Подрельский плюхнулся на освободившуюся табуретку, Косарь, широко расставив ноги для равновесия, заговорил, тыча пальцем в рядового:
- Слухай сюда. Берешь ведро, швабру… Шоб канцелярья товарища капитана блестела! Вопросы есть? Вопросов нэма.
- Товарищ старшина, - заканючил Лешка Кротов, - я уж и так всю казарму измыл. Для канцелярии с пополненья возьмите.
- Да, да, товарищ старшина, - солидарно поддакнул Бурков, заискивающе моргая на Косаря. - Новеньких подымите. Чего им? Мы в наряде свою службу несем.
Косарь посмотрел на капитана, который кривобоко и нетвердо сидел на табуретке, и, сам стараясь не шататься, пошел к койкам спящего пополнения, нагнетая на себя начальственный вид.
- Встать! Подъем! - Косарь толкнул в плечо Федора, отнимая цветной сладкий сон.
Жмурясь от света дежурной лампы, Федор приподнялся на локте, увидел сперва штаны, ремень, а потом - толстый корпус мужика в погонах, и еще не разглядев лица, покоробился от жгучего перегара из его приказной глотки.
- В канцелярью! Встать!
Федор зевнул, почесал в затылке, поостерег себя размышлением: "Здесь не зона. Это, стало быть, не надзиратель. Обратно в лагерь не ушлют. Присяг я никаких не принимал. Обязательств у меня перед этой красной харей нету". И урезал будильщика расхожим троебуквенным словом:
- Пошел-ка ты, гражданин начальник…
- Шо? - остолбенел Косарь и заговорил с ярким хохлацким акцентом: - Шо ты гутаришь, хад? Шо? - Он схватил Федора, пьяно рыча, стащил с койки.
Оказавшись на полу, Федор тоже не на шутку взъярился.
- Отвали прочь! - Вскочил и обоими кулаками враз толкнул Косаря в грудь.
Старшина покатился назад, заперебирал пятками, не сдержался, рухнул на пол. С грохотом сбил головой пустое ведро у стены. Сержант Бурков и рядовой Лешка Кротов стояли, вытаращив глаза и разинув рты. Капитан Подрельский неловко, не попадая пальцами на застежку, стал отмыкать кобуру.
Косарь мычал, переворачиваясь со спины на бок, а встав раком, выкрикнул:
- Взять хада!
Подчиненные наконец-то перестали быть истуканами, бросились к Федору, закрутили назад руки. Он не сопротивлялся, только побрыкивался, чтобы не терять в их глазах отваги. Косарь поднялся, водил налитыми пьяной гневной краснотой глазами, медленно сжимал кулаки. Но подраться Федору со старшиной, к счастью, не случилось. Подрельский вытащил-таки из кобуры пистолет. Съедая буквы в словах и запинаясь за икоту, выдавил:
- Расстреляй мерзавца! Могилу сам вырот…
Земля попалась песчаная, легкая для копки. Место казни определили за казармой, на краю редкого лиственного леса, что граничил с расположением части. Расчет пьяного капитана и старшины был прост и туп и умен одновременно. Загони человека в могильную яму, наставь ствол в лоб - дрогнет поджилками, тогда и глумись над ним вдоволь. Позже Федор узнает, как однажды такую штуку вытворили с одним из строптивцев. Разыграли "неправдешный" расстрел, и хотя строптивец на колени не пал, зато вылез из выкопанной для себя ямы с седыми прядями на молодой голове.
Лешка Кротов, взятый из казармы в сторожевые, стоял в нескольких шагах от Федора, глазами и дулом винтовки следил за его рытьем. Подрельский с пистолетом в руке сидел на земле и все еще икал. Возле него отирался старшина, отводя душу в ругани:
- Да шобы меня хто-то… Да какой-то щусенок, который ишо фронту не спробовал…
Но все это уже произносилось с повторами, утрачивающими остроту. Лешка Кротов переминался, поеживался от прохлады и наконец льстиво отпросился у старшины сбегать за шинелью, но, похоже, свинтил от греха подальше. Чтобы не свидетельствовать, если случись чего всерьез.
Федор копал не спеша. Помалкивал. Убить-то, наверное, побоятся. Хотя кто знает. Прихлопнут и "спишут" как предателя. Или как героя. Не выполнил приказ - значит, предатель. Выступил против пьяного самоуправства - герой. И так, и так поверни - все правда. Выходит, все правда, что есть на этом свете! Чего человеку удобственно, то для него и правда.
Он приостановился в работе, осмотрелся. Ночь перешла в предутрие. Посветлело. Звезды поблекли, некоторые и вовсе стаяли. В лесу, совсем близко, пел соловей. Без передыха, надолго затягивал сладкозвучную трель. Майский, самый голосистый, истово влюбленный…
- Шо встал? - крикнул на Федора старшина. - Рой!
Федор усмехнулся. Страха в нем не было. Главное - ответу им не давать. Но ежели руки распускать начнут, он не стерпит. Не стерпит, бесова душа! Руки-то им лопатой укоротит. Тогда и верно застрелить могут. Выйдет, что и могила-то по назначению придется. Пожалуй, еще на штык глубже взять… "Эх, соловей-то как поет! Как старается, милый! Не отходную ли мне завел, касатик? Пой, пой, соловушка! Не жалей голосу".