- Возьми вот, пацану твоему старуха велела… Куличик-то, конечно, серый… Какие теперь куличики! А яички по форме, крашеные… Ну, Христос воскресе! - расправляет он свои дремучие усы и притворяет дверь.
- Воистину! - Мы троекратно целуемся, и в сарае становится будто теплее.
- Сыпь до дому. Печку я сам разведу, - почти свирепо приказывает мне Зануда. - Постой! Там кто-то крайний бурт разворотил. Так ты того… заравняй, чтоб глазу не было… Понял?
Я не бегу, а" лечу по похрустывающим Ледяной корочкой лужам, залетаю с разгона на тонкую пахоту, выпрыгиваю из нее, как козел. Подхватываю на шоссе какой-то кусок древесины: дров-то ведь дома и нет. Снова лечу. Вот и пригород. Хлюп! Задняя половина правой галоши начисто отлетела. Итти в одной очень неудобно, да и к чему одна? Долой! "Разумшись ловчее" говорили когда-то наши мужики… Еще рано, и на улицах почти никого нет. Ходу! Проскочить бы площадь перед институтом во-время! Проскочил! Теперь на своей Подгорной знакомых не встречу… Ходу!!!
- Борюшка! Босой! - всплескивает руками тетя.
- Христос Воскресе! - вытаскиваю я из-под одеяла теплого, пахнущего сном сынишку и сую ему в рученки покрашеные луком мужицкие писанки.
- Воси… вой… - пытается он выговорить подсказанное матерью непонятное, неизвестное слово и вдруг целует нас поочередно.
Я вижу слезы в глазах жены. Видит их и она в моих…
Девушка и грифы
- Кто же из вас Шир, товарищи?
Вошедшая в редакционную комнату культотдела "Правды Востока" остановилась на ее пороге и пытливо осматривала каждого из нас. Угадать на самом деле было трудно. Все трое сидевших в ней - завотделом Саша Воробейчик, рецензент Гафиз и я, разъездной корреспондент - были приблизительно одного возраста, между тридцатью и сорока годами, одинаково одеты в белые неопределенного сорта материи брюки и белые же рубахи с расстегнутыми до отказа воротами. Ртуть термометра переваливала за цифру 40.
- Вы? - ткнула она пальцем в тяжелый завовский письменный прибор Воробейчика.
- Он! - ткнул тот в свою очередь в мою сторону.
Девушка, видимо, удивилась. Мой скромно приютившийся в углу столик, за который я садился лишь эпизодически, возвращаясь из поездок, не внушал ей доверия.
- Ох, сморилась! плюхнула она на единственный свободный стул, беспризорно скитавшийся от стола к столу и в данный момент стоявший среди комнаты. - Кар як у пекле, хай ему бис! - потом она пододвинула стул к моему столику, сунула под него скинутый с плеч кап - домотканный мешок, какие приготовляют киргизки, и отрекомендовалась:
- Я Таня Кы!
Столь странная фамилия мне ничего не говорила. Я удивленно поднял брови.
- Не помните? - с ноткой обиды в голосе качнула головой пришедшая. - А сами тогда обо мне написали: Таня Кы… Стихи свои тогда говорила, в Токмаке…
Теперь я вспомнил. В прошлом году, проезжая через Токмак - паршивый, степной Семиреченский городишко, на тракте, идущем по Чуйской долине к Иссык-кулю, я попал на школьный вечер и написал очерк о казачьей и киргизкой молодежи, которую увидел на нем. Упомянул и о девушке, только лишь переставшей тогда быть подростком, читавшей на этом вечере свои стихи. В этих стихах мне понравилась не их примитивная, часто грешившая версификация, но искренность, звучащая в каждой строке, стремление сказать о виденном, прочувствованном их автором, о маках и тюльпанах, покрывавших радужным ковром Чуйскую долину в те весенние дни, о замыкающих ее синих громадах лесистого Тунь-Шаня, о том ощущении силы, свободы и радости жизни, которое охватывает душу при взгляде на них. Эти наивные стихи не были похожи на тупые рифмы правоверных комсомольцев, печатавшиеся беспрерывно в молодежных газетах, и даже неблагозвучное сочетание "речка Чу" и "полечу" заставило верить в подлинное стремление их автора к полету. А когда Таня произносила эти строки, то так порывисто раскинула руки и тряхнула головой, что закрученные на ней русые косы раскололись и упали ей на плечи.
Я поверил тогда владевшему ею стремлению расправить свои крылья. Русым косам может быть больше чем словам поверил.
- Только я не "Кы", а "Пы". Понимаете? Не Клименко, а Племенко. Наше фамилие по всему Семиречью известное, а вы напутали. Ну, ничего! У нас все тогда догадались, что это про меня!
Так и сказала моя семиреченская поэтесса: наше фамилие… Ну, ничего! - подумал и я про себя.
- Теперь вспомнил! Вы, Таня, на меня не сердитесь за ошибку: многих людей вижу, записываю наскоро, могу и спутать.
- Хай с ней, с буквой! Я теперь к вам пришла.
Таня сбросила с головы выжженную солнцем кумачную косынку и обтерла ею с лица пот и пыль, вернее размазала по нему и то и другое. Потом почесала большим пальцем левой ноги икру правой, и тут только я заметил, что она босая.
- Комары заели нынче ночью… Сколько их тут у вас в люцерне - страсть! А в горах ничего, не кусали.
- Ты что ж, на подводе ехала, что ли? - перешел я на ты. По советскому панибратству? Нет, захотелось. Захетелось говорить ты этой пахнувшей степным привольем девушке.
- Нет, не на подводе.
- А какие же комары в вагоне?
- За вагон деньги требуют… Пешком я шла, - несколько смутившись, ответила Таня.
- Из самого Токмака?
- Оттуда.
- Сусамырским перевалом на Ош? - изумился я, так как сам недавно проделал верхом этот трудный путь верст в четыреста через высокогорный заснеженный перевал, а потом по душной, как баня, Ферганской долине. - Так босая и шла?
- Зачем босая? Из дому в справных ботинках вышла. В горах побились - в Оше бросила.
- Чего тебе от меня вообще в Ташкенте нужно?
С какой стати ты перла?
- Не хочу в докторицы.
- Не хочешь, ну и ладно. Зачем же для этого в Ташкент пешком итти? И почему в докторицы?
Дальнейший рассказ Тани Кы или вернее Пы был довольно несвязен и часто прерывался весьма нелест ными эпитетами по адресу секретаря Токмакского горкома комсомола, человека, видимо, очень "вредного", "гада", действующего "по злобе", "завиствовавшего" поэтессе, о которой в газетах пропечатали.
- Не бывать тебе на литфаке, говорит. Вот гад! Орденоносный ленинский комсомол тебе медицинскую линию указывает. Уклонов быть не может. Получай путевку в мединститут - и точка! Не взяла путевки и сама пошла. Я на литфак хочу: книжки читать, стихи писать…
- Как Маяковский?
- Ну его! Как Есенин буду писать. Или еще как Толстой… Не главный, а другой, какой про колокольчики стих сочинил. Мне его учителька давала. У нее есть, а в библиотеке нет. И других, какие я хочу, там нет: Шекспира, Бальзака.
Ударение оказалось у Шекспира на первом слоге, а у Бальзака на последнем. Рецензент Гафиз скорчил забавную рожу и приготовился к розыгрышу, но умолк под укоризненным взглядом Воробейчика, тихого еврея, случайно, по партийной разверстке попавшего в нашу шумливую газетную компанию. В партию он тоже попал, вероятно, случайно: огромная семья с беспрерывно растущим числом Монек, Сонек и Арончи-ков всецело поглощала его.
- Почему же ты все-таки пешком пошла, а не на поезде поехала? - продолжал допытываться я.
- Маманя денег не дала. Нечего, говорит, на ученье еще деньги тратить. Теперь всех бесплатно учить обязаны. А нет, так дома работай. Она упорная. Я тайком ушла.
- А сколько времени шла?
- Десять ден.
- Чем же кормилась?
- Хлеба из дому взяла. До Оша хватило. Потом киргизы кумысом поили. Теперь лето, матки доятся.
- Сегодня что ела?
Таня неопределенно помахала головой.
- Здесь у вас пески пошли - жило редкое.
Я припомнил этот участок дороги, неорошенный, пустой… Туговато приходилось Тане в последние дни пути.
- Гафиз, Воробейчик! Тяните по червонцу! Купи себе, Таня, сандалики на базаре и там же пожри, протянул я ей три белых бумажки.
Она взяла просто, без ужимок.
- Вот вы какие добрые! Ну, спаси Христос!
- У вас в Токмаке еще в Бога веруют? - удивился я.
- У нас по старой вере, без попов. Церкву хотя и закрыли, только нам это ни к чему. И в комсомоле на религию не напирают.
- Теперь слушай дальше. На литфак тебя устроить легко, только чем ты жить будешь? Стипендия ведь пустяковая.
- Живут же другие?
- Большинству помогают кой-чем из дому.
- А я сама себе подработаю. Рук, что ль, нет? Вот они! - протянула Таня крепкие, загорелые до черноты руки. - Здесь у вас сарты богато живут, сад, огород у каждого. Без хлеба не останусь.
Добыть Тане путевку на литфак нам было, действительно, нетрудно. Это стоило лишь телефонного звонка из кабинета редактора, а замред Эйдельсон был чутким, отзывчивым человеком.
На следующий день он сам вручил Тане записку от соответствующего "ответственного", а прощаясь с ней шепнул мне:
- Как раз вам, Шир, по зубам говядина - романтика совоеменности. Чего лучше? Ломоносов с ситцевой юбченкой, к тому же еще босиком переваливает через горы. Жду очерка.
А Таня с раскрасневшимися, как маки Чуйской степи, щеками, прощаясь, тоже задержала меня:
- Послушайте, вчера написала, - вытащила она смятую бумажку и прочла мне стихи о снежном перевале и стае черных грифов, стороживших его на голых скалах. Эти огромные птицы с хищными лысыми, как черепа, головами, торчащими из серых воротников, поразили ее. Она называла их орлами. Стихи грешили и в метрике и в грамматике, но слушая их я ясно видел и мистически неподвижных грифов на суровых камнях, и едва заметную тропу на льдистом снегу перевала, и шагающую по ней девушку с тяжелым капом за плечами, и… даже хлопающую на ходу, оторванную подметку…
- Не заклевали тебя грифы, Таня?