Всего за 150 руб. Купить полную версию
Во-вторых, нельзя говорить о системности и прочности моральных правил горожан на рубеже 1941–1942 гг. Они менялись столь же постоянно и быстро, как и блокадная повседневность. Их можно оценить в полной мере, только изучая "большие тексты" – многостраничные дневники и объемные, насыщенные подробностями записи. Такие документы, однако, встречаются не очень часто. О бытовавших тогда нравственных нормах мы нередко узнаем из кратких и не всегда мотивированных, порой единичных откликов. Определить точно, что же перед нами – глубинный настрой или проявление минутной слабости, обычай или единичный случай, исключение из правил или принципиальная позиция – мы едва ли сможем. Отметим также, что иногда один и тот же человек способен был едва ли не одновременно совершить поступки как благородные, так и бесчестные.
По фрагментарным записям мы можем дать лишь набросок портрета того человека, который считался порядочным и честным.
В документах, передающих детали блокадного кошмара, вообще трудно встретить "равновесие" отрицательных и положительных оценок, равно как и их взвешенность. Нередко даже один, потрясший человека поступок, способен был начисто стереть все то мутное и обидное, что было между людьми.
Для И. Меттера образцом порядочности являлся писатель А.А. Крон. В рассказе о нем виден, конечно, навык литератора, стремление найти привлекательные черты, умение подобрать слова возвышенные. Слова, не всегда стершиеся, порой обращающие на себя внимание необычностью метафор: "Он поражал меня своей человеческой естественностью, закономерностью. Закономерностью всегдашней порядочности, чести, личного достоинства" [249] . Пример его доброты здесь тоже приводится ("он приносил мне кусочки своей еды, сэкономленный обед на корабле"); его значимость подчеркивается и тем, что сам А.А. Крон был болен цингой [250] . Но важны не только эти подробности. Чтобы передать с особой силой восхищение им, как раз и необходима такая манера предельно обобщать, оценивать различные проявления гуманности и сострадания короткими фразами, которые своей яркостью и пафосностью кажутся единственно приемлемыми в этом рассказе.
Подросток В. Мальцев – не литератор, как И. Меттер, у него и слова проще и оценки прямее: "Он первый из тех военных, что я встречал по пунктам и в военкомате, который оставил глубокий след… Чувство уважения к нему сохранится надолго" [251] , – писал он отцу о майоре Никифорове, обучавшего школьников военному делу.
У В. Мальцева конкретная, "житейская" причина, вызвавшая положительную оценку, названа открыто и не затемнена, как у И. Меттера, каскадом патетических формулировок. Майора уважают потому, что он честен. Если его подчиненные рыли окопы, то и он рыл тоже. Он ползал по снегу на тактических занятиях так же, как и обучаемые им школьники. Он опытен, он прост, он не придирается, он требует ответа только после того, как сам все подробно расскажет и удостоверится, что его поняли. Так в многообразии замеченных В. Мальцевым образцовых поступков упрочиваются важнейшие для него понятия о чести: не пользоваться, как средством, другими людьми, не относиться к ним безразлично, а сопереживать им, увлекать их, помогать им, понимать их, быть с ними в их заботах и трудностях.
2
Такие развернутые характеристики в блокадных записях, правда, довольно редки. Обычно в них только кратко отмечаются отклики на какие-то отдельные, чем-то особо обратившие на себя внимание поступки. По ним представить целостный портрет "идеального" человека весьма сложно, но они дают возможность лучше понять содержание нравственных норм.
Что такое порядочный, честный человек в представлении блокадников? Прежде всего это тот, кто не будет жить за чужой счет. Даже детям педагог К. Ползикова-Рубец пыталась внушить, что они, пока здоровы, не должны позволять родителям отдавать им "свою порцию еды" [252] . Пытаясь устроиться на работу, подростки объясняли это тем, что хотят помогать семье и не быть нахлебниками [253] . "Я страшно устаю, но зато по своей рабочей карточке могу существовать сама, не объедая маму, которая страшно похудела, и делюсь с папой, который тоже неузнаваемо изменился", – читаем в дневнике А.С. Уманской [254] . Разумеется, здесь имела значение и возможность подкормиться самому, но крайне истощенный вид родных едва ли отмечался в таких свидетельствах случайно.
Некоторые из блокадников особо подчеркивали, что они стеснялись принимать хлеб в подарок, тем более его просить. В.Г. Даев рассказывал даже о своей дальней родственнице, не имевшей денег (она потеряла работу), чтобы выкупить хлеб – а просить их у многодетных сестер она не решилась [255] . Артист Ф.А. Грязнов, передавая рассказ брата о том, как он питался в столовой Дома Красной Армии ("достал… несколько мясных, добротных и по качеству и по размеру котлет с тушеной капустой и съел там приличный суп"), писал, что у них с женой при этом "слюни текли": "Талонов у нас нет". Когда же брат предложил "взять у него на двоих котлету", то они отказались: "У него самого плачевно с продуктами" [256] . Назвать обычным этот поступок сложно, но сам этот случай весьма показателен.
"Ведь до чего может дойти человек", – записывала в своем дневнике 10 января 1942 г. А.Н. Боровикова, даже еще не попросив оставшуюся у друзей на столе тарелку супа, а лишь поймав себя на мысли о том, что не отказалась бы от нее [257] . Е. Мухину подруга уговорила взять ломоть хлеба, сказав, что это паек ее недавно умершей матери [258] .
Заметим, что не все могли и привыкнуть пользоваться привилегиями, зная, сколько рядом людей голодает. В их записях об этом имеется даже некий оттенок патетичности – верный признак того, как высоко они продолжали оценивать человеческое благородство и в блокадном кошмаре. "…Наружно я неудачник (больно жалкий вид у меня)", – отмечает в дневнике 16 декабря 1941 г. А. Лепкович. – "Мне многие сочувствуют, жалеют даже так, чего я не заслуживаю, а пользоваться привилегией больного "инвалидом" [так в тексте. – С. Я.] стыдно, я еще очень молод так низко опускаться" [259] . Другого блокадника, Г. Кулагина, врач спросил, почему он не посещает "столовую усиленного питания", и услышал в ответ: "Неудобно садиться за стол рядом с человеком, который еле пришел с палкой" [260] . Примечателен тут и отклик врача: "Радостно закивала: "Я вас понимаю, понимаю"" [261] .
Блокадная повседневность поправляла любые патетические жесты и, разумеется, в трудную минуту вынуждены были пользоваться привилегиями даже люди, публично порицавшие их. Происходило это в разных, порой запутанных ситуациях, когда и не всегда ясно было, берут ли "свое" или "чужое". И все равно чувство стыда не исчезало. Б.Б. Кросс рассказывал, как, получая "привилегированный" паек за дежурство в МПВО, он испытывал неловкость перед своими товарищами. Делиться с ними он не мог, поскольку сам голодал, но ел картошку "в соседних аудиториях" [262] .
Ф.А. Грязнов подрядился работать чтецом в госпитале, обнадеженный обещанием политрука покормить его в столовой. Чтение закончилось, политрук не появлялся. Медсестра, провожая, пожелала им всего доброго. Было неловко, но уйти он не мог. Предельно деликатно, "робко", ничего не требуя, но только лишь прося, пояснял: "Простите… обещано… кажется напоить нас чаем" [263] . Стыд здесь чувствуется в каждом слове – но что же делать, если нечего есть, и кого стесняться…
И. Меттер вспоминал, как после чтения лекции в райкоме комсомола его и еще одного писателя должны были пригласить на обед. Видимо, такие "обеды" были обычаем. Они являлись своеобразным приработком, которым пользовались не только лекторы, но и делегации шефов, выезжавшие с подарками на фронт, артисты да и многие другие "концертанты". Официально платой за их выступление был, собственно, паек, выдаваемый госучреждениями, но, как правило, их редко отпускали, не покормив. Бесспорно, понимали, что это "милостыня", но выбора в голодное время не было. В райкоме же произошла заминка и "чтецов" попросили прийти пообедать на следующий день, без всяких лекций. С этим пришлось смириться ("так хочется жрать, что все равно"), но они ощутили жгучее чувство стыда: "…Это на редкость унизительно… Особенно неприятно было, что нас сразу повели на кухню, не разговаривали с нами, а накормили как дворников в праздник" [264] . Лекторы, правда, смутно представляли, как должно было к ним отнестись. Может быть чуть мягче, человечнее – но все таки не так цинично, как им показалось: "Хотелось бы, чтобы соблюдался какой-то декорум, вроде мы гости, вроде ничего не произошло" [265] .
Конечно, не всем блокадникам удавалось придерживаться своих принципов. Сравним две записи в дневнике В.Ф. Черкизова, сделанные 14 октября 1941 г. и 29 января 1942 г. В октябре его нравственные правила еще не размыты голодом, он с брезгливостью описывает посетителей заводской столовой: "Старается есть побольше и что не сможет съесть, забрать с собой… Только и думают о еде. Впечатление такое, что никогда не ели. Как мелочны эти старые интеллигенты. Вся культурность у них отлетает, остается только животное чувство жратвы" [266] . Вторая запись даже не требует комментариев. Она – итог трехмесячной борьбы за выживание, когда, шаг за шагом, обязаны были "мельчить", идти на сделки, унижаться, умолять, и так каждый день "терять лицо": "Стараюсь использовать все возможности, чтобы поесть побольше…Будешь скромничать и гордиться, соблюдая приличия – протянешь ноги. Не гнушаться попросить, а иногда быть нахальным – только так сохранишь свою жизнь" [267] .