- Я, по-вашему, товарищ сержант, являюсь идеалом трусости? - обиделся Усинский. В сапогах он выглядел довольно браво.
- Да нет, - поправился Чадов, - но ты ведь не столько воевал, сколько он...
- Вот именно, - согласился Усинский, - поэтому у меня нервы целее. Видите, скис человек.
- Не мо́жу, хлопцы! - снова взмолился Орленко, оттягивая ворот гимнастерки, будто он давил ему шею.
- Не мо́жу, не мо́жу, заладил, - передразнил его на свой лад Крысанов, сидевший дальше всех от Орленко. - Баба ты, что ли? Фриц-то уж полудохлый стал, в чем душа держится, а ты струсил! Еще из боя побеги попробуй - влеплю я тебе по затылку, и знай наших!
- Ну, ты полегче, - вмешался Милый-Мой. - Пошто ты его так-то стращаешь? Ты, Сема, иди-ка лучше сам в санроту. Нервы, мол, ходу не дают. Отсидись там, а потом, за рекой, придешь в себя и к нам воротишься.
Ни уговоры солдат, ни угрозы Крысанова не повлияли на Орленко с такой силой, как эти простые слова, таившие в себе скрытую иронию, хотя сказаны они были, казалось, вполне доброжелательно. А Боже-Мой добавил для ясности:
- Ну, а уж если и тогда не заможешь, то сиди в санроте до конца войны. А мы поймаем последнего фрица, свяжем его и доставим тебе на растерзание.
- Та вже проходит, хлопцы, - сквозь смех солдат жалобно объявил Орленко. Он передвинулся с середины круга, желая скорее прекратить над собой этот самодеятельный, стихийно возникший суд.
- Все боятся, - задумчиво поглаживая ус, проговорил Жаринов. - И герои, и генералы, когда смерть-то в душу заглядывает. Никому умирать не охота. Не чурка ведь человек-то! Да только одни умеют взять верх над страхом, а другие не могут одолеть его. Потеряет человек силу над страхом - и не солдат он, трус. А уж коли и страх потеряет, обезумеет, то и не человек он, а вроде бы самоубийца.
Страшно это - совсем потерять страх, ребята. Помню, отступали мы под Вязьмой, и народ с нами. Детишки с матерями идут, старики, старухи. Бредут, сердешные, всю дорогу, поди, на версту запрудили. А как налетели фашисты - и давай бомбить, и давай месить добрых-то людей с огнем да с землей. Что там бы-ыло! А самолеты развернутся да из пулеметов лупить. Проскочат да снова зайдут...
Из толпы-то почти никого не осталось. Которые, правда, побежали. А остальной народ потерял страх. Идут себе в рост, будто никто в них не стреляет, не бомбит. Гибнут матери, плачут грудные детишки, а живые перешагивают через все это, как не видят, как через валежник в лесу. Не торо-опятся... Жуть меня взяла. - Глаза Жаринова мутью подернулись, он протер их заскорузлой рукой.
- Как вот сейчас вижу: идет одна молодая, а волосы, как у столетней старухи, побелели. Держит в руках ножонку ребячью, прижала к груди, а ребенка-то нету. Глаза у нее будто распахнуты на весь мир, слезинки единой нет, да не видят они ничего. Идет, как слепая...
- Вот, Семен, - доверительно обратился он к Орленко, - с тех пор ни разу страх не мог надо мной взять силу. Только он, подлый, станет шевелиться в печенках, вспомню я эту молодуху-то - все как рукой снимает.
- Да оно и мне, Ларионыч, помогло... - отозвался притихший Орленко.
- И подумал я, - уже как бы для себя продолжал Жаринов, - если дойду живой до Германии, никого у них не буду жалеть. Да нет, душа-то наша не так устроена. Побежал тогда вон в Данциге наш младший лейтенант за этой немецкой девчушкой - не стало мочи в окопе сидеть. Все равно жалко - дите ведь! Под Вязьмой-то я думал, что до конца раскусил фашиста. Ан, выходит, не до конца. Надо было его еще в Данциге посмотреть, каков он есть, фашист, перед смертью-то.
- Рота, строиться! - скомандовал Грохотало, быстро подходя к солдатам.
Все мгновенно поднялись, каждый занял свое место в строю. Об Орленко никто больше не говорил, но никто и не забывал. К нему относились так же, как относятся к человеку, только что перенесшему тяжелую болезнь, когда становится ясно, что кризис уже миновал, но больной еще настолько слаб и восприимчив к заболеванию, что в любое время может оказаться в прежнем состоянии.
Солнце скатилось за Одер. И теперь в том месте, где оно спряталось, виднелись красно-розовые полосы, перечеркнутые, изуродованные устоявшимися дымовыми стрелами.
Полк выстроился на опушке и двинулся в сумерках по открытой местности параллельно Одеру на юг.
В низине, у переправы, можно различить большое темное пятно, которое - если присмотреться - то вытягивалось постепенно и делалось уже, то раздавалось вширь и укорачивалось. Это было большое скопление пехоты, артиллерии, обозов у входа на понтонный мост через Ост-Одер.
Скоро колонна полка присоединилась к частям, ожидавшим здесь переправы в течение многих часов.
К пулеметчикам пришел младший лейтенант Гусев.
- Ну, братцы, - ликовал он, - еще один рывок, - а там и Берлин рядом. Гитлеру полный капут!
Гусев знал, что делал. Известно, лучше беспрерывно шагать несколько часов, чем стоять на одном месте. А здесь и присесть негде - кругом песок мокрый да ил, размешанный тысячами ног. Комсорг ходил по ротам и там, где люди угрюмо молчали, заводил разговоры, чтобы легче скоротать время.
Среди пулеметчиков он услышал голоса Чуплаковых, шутки, смех... "Порядочек!" - отметил по себя Юра и пошел дальше. Он знал всех весельчаков в батальоне и умел использовать их способности.
Иному слишком "серьезному" человеку такой разговор между солдатами мог бы показаться пустой и ненужной болтовней, потому как он часто бывает очень далеким от военной действительности. Но шутки и "пустяковые" рассказы не только помогают скоротать время - они сплачивают коллектив, раскрывают души солдат, их характеры, биографии, мечты и настроения.
Масса людей, техники и лошадей медленно, по воробьиному шажочку, подвигалась к мосту. С кручи били наши тяжелые орудия. Несколько южнее переправы прямо на берегу выстроились гвардейские минометы и открыли огонь. А между скопом людей у моста и "катюшами" выехала на берег крытая машина с огромными раструбами на крыше, подкатилась к самой воде, и из труб полилась немецкая речь, обращенная к фашистским солдатам на том берегу.
Трудно сказать, слышали ли эту речь гитлеровцы - там шел бой, но на этом берегу она заглушала все. А немцы за Одером, видимо, лучше понимали и ощущали голос нашей артиллерии, чем родную речь, хотя она и неслась к ним с такой силой.
К Батову подошел Гусев.
- Слышал, - сказал он, - обо всех ваших делах слышал.
- Опять поздравлять станешь?
- Нет, Алеша, теперь воздержусь. Ты какой-то роковой человек, честное слово. Делаешь вроде все как надо, а для Крюкова всегда зацепка какая-нибудь находится.
- Выходит, что роковой. От других какой угодно выговор снесу, а его дурацких придирок не выношу.
- А ну его к шуту! Ты лучше скажи - не забыл свое обещание?
- Какое?
- А помнишь, когда из Данцига шли, обещал рассказать, почему не получаешь писем от своей девушки?
- Во-он оно что! - протянул Батов, припомнив тот разговор. И ему показалось, что состоялся он давным-давно. На фронте часто случаются дни, у которых ни начала, ни конца нет. А если прошло много таких дней, то можно подумать, минула целая вечность.
- Лидой ее звали... Мы с детства дружили с ней, - громко заговорил Батов, но за шумом боя, далеким и близким, за громом радиоустановки его мог расслышать только Гусев. - Глупо, - усмехнулся Алеша, - но мы мечтали остаться навсегда вместе. На всю жизнь! - И тут же поправился: - Нет, не глупо - здорово это было! Я вернулся после первого вызова в военкомат, - а до районного села у нас чуть не сто километров, - почти через неделю вернулся. Как она ждала! Как встретила!..
- Гусев! Младший лейтенант Гусев! - неслось от подразделения к подразделению. - В голову колонны!
Передние подразделения шестьдесят третьего полка, плотно сжатые с обеих сторон, вошли на низкий наплавной мост. Справа у входа на понтоны стоял здоровенный полковник, такого роста, что возвышался над колонной, как верховой среди пеших. Он размахивал пистолетом и могучим басом покрывал все другие звуки, соблюдая порядок на переправе, пропускал нужные части. Люди, стиснутые возле узкого заветного входа на мост, толкались в темноте, ругали вполголоса друг друга, пыхтели.
- Капитан! Капитан! - закричал полковник. - Куда ты лезешь, прохвост, со своей батареей?!
- Отстал. Вы понимаете - отстал! - прохрипел капитан и вместе с батареей ринулся прямо в идущую колонну шестьдесят третьего полка. Кони всхрапывали, вертели головами и грудью давили на людей.
- Куда нахалом прешь, сто чертей тебе в лоб! - загремел полковник и двинулся к батарее через густую кашу идущих, врезаясь в нее ледоколом. - Я т-тебе покажу! Я т-тебя приведу к христианской вере, сопляк!
Он бросился было к лошадям, но они успели перегородить въезд на мост, и мгновенно создалась пробка. Завизжали кони, их лупили и сзади, и спереди, и с боков. Кому-то отдавили ноги. Нажимали со всех сторон так, что повернуть батарею было уже немыслимо.
- Пристрелю-ю, щенок! - взревел полковник и выстрелил вверх.
Пробка угрожающе росла. Мост очистился чуть не до другого берега. Все стремятся на него, но никто не может пробиться, а сзади нажимают так, что вот-вот все полетят в воду. Кто-то из стоявших ближе к краю уже успел "искупаться". Полковник приказал:
- Батарея, вперед! Капитан, ко мне!
Полковник силился перебраться на левую сторону, где, по его мнению, должен быть этот зловредный капитан. Но даже его силы не хватило на то, чтобы хоть сколько-нибудь податься вперед. А капитана и след простыл.